Я вздрогну и проснусь. Соображу, нашаривая спросонок часы и портсигар, что уже поздно куда-либо писать, бродить по адресным столам, выискивать в полицейских архивах метрики и выписки из плесневых домовых книг. Даже если бы мы встретились снова, где-нибудь, по счастливой случайности, на выбритом травяном поле для гольфа или в поезде дальнего следования, в вагоне-ресторане, где после трех часов пополуночи поблескивают над неудобными столиками монокли аферистов и холостых курортных мальчиков. Даже если бы столкнулись на чужих похоронах или на выставке бабочек - нечего было бы сказать друг другу, кроме элементарных торопливых банальностей, и он записал бы мой новый адрес одолженным грифелем на папиросной пачке.
На выходе с кладбища, он потерял бы пачку, и всю дорогу домой или за ужином брат пожимал бы плечами и потирал мигреневым карандашиком выпуклый, как у баранчика, висок: какого беса от него хотел этот… этот, а, черт дери его, забыл…
Я ведь даже не помню, как он выглядел. Я не храню фотографии из-за подслушанного пустого суеверия, мол, на фотографиях неуловимо меняются лица тех, кто должен вскоре умереть.
Я не хочу быть свидетелем этой подспудной перемены. Что с ними происходит? Они седеют? Закрывают глаза? Или просто портрет размывается, как залитая ливнем акварель, меж воротником и шляпой остается рассеянное световое бельмо.
Это как выстрел в немом кино: пугает не сам выстрел, не окровавленный любовник, тенор ди грация с подведенными глазами, марающий артериальной морковной кровью пошлейшую шкуру белого медведя перед камином.
Так убивает воспитанная немота некролога на последней полосе.
Важнее всего - танцующие аисты.
Голоса на морозе в Ботаническом саду. Болеро. Замшевый слон и лобастые китайские мудрецы в клеточке для саранчи на его основательной спине.
Потерянный ключик нашелся в щели через три года, хватились - а слона уже выбросили. Ключик до сих пор хранится в письменном столе.
Дождь подступает к окнам. Дворники подставили под водосточные раструбы ведра. В планетарии города, в разреженном воздухе крыш, мансард, кариатид и чердачных бычьих глаз по-балтийски респектабельно рассвело.
В конце улицы, где обрывается паломничество шестигранных театральных фонарей, тянется невидимая из-за угла набережная, обшарпанные задворки речных доков, грузовые склады, где под моросящим дождем гниют ящики контрабандных померанцев, перетянутые крест накрест бечевой тюки шелка-сырца с иероглифами и истлевшими в крошево коврами из Дамаска и Трабзона.
На грузовой парусине проставлен оттоманскими чиновниками страшный товарный знак "тугра". Некогда ожиревший от крови славянских полонян и приторной коз-халвы царьградский хозяйчик, изнасиловавший Константинополь, обмакнул руку в кровь павшего монаха-воина и отпечатал пятерню на пергамене, - услужливый визирь тут же обвел кровяную кляксу затейливой вязью - так и стала печать от тех лет и до века, на товарных ящиках и рабских лбах.
Все кончается в четыре часа утра. Здесь, на трех ступеньках с городскими цепями меж гранитных тумб, над подолом великой маслянистой траурной воды, на ртутной ряби с редкими огоньками бакенов, сквозь бронхиальное дыхание истлевающего в сырости июля, сквозь слабый запах креозота, олифы и выморенного свайного дерева, искусное ясновидение плоского горизонта.
Близко - мостки с прогулочными катерками, задернутыми брезентом, место, обесстыженное туристами, спекулянтами и акварелистом, мажущим на продажу миленькие, зализанные в глянец "бельвю" классического толка с маниакально выверенным чертежом литого чугуна набережной решетки.
и на том берегу - до озноба, как назло: допотопные комоды зданий, ломаная укромная линия распадающегося рассвета, бессовестный кармин причального фонаря, нагромождение ящиков, как сброшенный вслепую с аэростата балласт.
на том берегу
больше никогда не будут танцевать аисты.
Потому что некому щелкнуть меня по носу и сказать:
"Если не спишь - смотри".
4. Нефертити
Сегодня Смерть стоит передо мною
Как исцеление после болезни,
Как освобождение после заключения.
Сегодня Смерть стоит передо мною
Как запах ладана,
Словно как когда сидишь под парусами
В свежий ветреный день.
Сегодня смерть стоит передо мною
Как запах цветка лотоса,
Словно как когда находишься на грани опьянения.
Сегодня смерть стоит передо мною
Как молния на небе после дождя,
Как возвращение домой после военного похода.
Сегодня смерть стоит передо мною
Подобно сильному желанию увидеть свой дом
После долгих лет, которые ты провел в заключении.
Разговор человека со своей душой Ба
Золотые маски царевичей в двойной короне Белого и Голубого Нила.
Колосья заплетенных бород, инкрустированные ляпис-лазурью.
Алебастровые урны с истлевшими внутренностями, содержимое пересыпано коринкой и зерновым ладаном, трижды запечатанные древесной камедью.
Медные зеркальца с ручками в виде танцующего уродца Бэса, божка лукавой женской красоты, спрятанной в коробочках для румян и ложечках для притираний волшебной страны Пунт.
Ненавистное сухопутным зодчим море, которое боятся назвать настоящим именем и называют вполголоса: "Оно… Очень зеленое".
Обычная начинка египетских гробниц, пуленепробиваемые витрины в Каирском музее.
Заботливо сложенные конфетными фунтиками ушки мумифицированной кошки-кукляшки, завернутой в полотно, расшитое бисером.
Смуглая девочка, голенькая, с выставленным по-детски щенячьим овалом пузичка, - у насурьмленного виска - цветок лотоса, пустой шампанский фужер, - бессмертие все выпили, до капельки, нам ничего не оставили.
Сильнее листового археологического золота, мумий с инвентарными номерками на лубяных стопах с треснувшим рисунком ногтей, поющих колоссов Мемнона, которые сто лет тому назад наконец-то поперхнулись песком и задохнулись, запомнилась мне одна находка. Первые в мире стихи. Во всяком случае, так считают, что они первые.
Всего две строчки, не гимн солнечному диску, всепитающему и всегубящему, не прославление местного царька, отсекшего голову сопернику и сделавшему чашу из его черепа, не наставление во очищение души, приглашенной в баню Божию, воглагольную.
Две строчки, от которых больно и хорошо. Больно - в полой сердцевинке становой кости меж ребер, словно это и не кость вовсе - а флейта или зябличий манок, хорошо просто оттого, что они есть.
Это один из "школьных" папирусов - папирус Анастасии II (папирусы обычно назывались по именам своих первых владельцев).
Он заполнен обычными упражнениями ученика-писца, писавшего под диктовку или копировавшего назидательные тексты, молитвы или деловые письма. На обороте другим, четким почерком выведено:
Приходит ветер - и слетает к сикомору,
Приходишь ты…
Здесь тростниковое перо замерло.
Тридцать пять столетий назад.
Приходит ветер, приходит, дергает оконные рамы, заглядывает в стекла: а? Спите?
Не приходишь ты, Нефертити.
Та, что прекрасна, пришла, чтобы остаться навсегда.
Так переводится твое имя, длительное на глотке, на выдохе, как пчелиный полет в полдень, в медуничных, безлюдных лугах.
Так переводится твое имя.
Так оно лжет.
Потому что ты не осталась навсегда.
Археологи-британцы запаковали в ящики с соломой добычу, раздарили свои пробковые шлемы номадам и бедуинам, разъехались пожинать лавры географических обществ, грамоты из рук Королевы, доживать академические часы, желтые от нильской малярии и лениво посланных им в спину проклятий истлевших жрецов с обритыми головами и тайными свитками.
Наполеоновские солдаты, балуясь на биваке, расстреляли из ружей лицо Гармахиса - Большого сфинкса.
А ты не пришла, Нефертити.
Ты улыбаешься с цветной фотографии, рыжая, с проседью, улыбаешься, подперев пятипалым лотосом ладони подбородок, на запястье у тебя узенький, как змеиный выползок, золотой браслет, а в ладони тлеет - не истлеет легкомысленная дачная папироска.
Летняя акварель за твоей спиной, сизые бурьяны, деревенские сорняки-лопухи-лебеда-резеда, манные облака, полустанок, телеграфные столбы, северный август, ломкая перспектива вагонов, ты никуда не едешь.
Там твое имя не лжет.
Туда ты пришла, прекрасная, чтобы остаться навсегда.
Я бродил в Сокольниках вечером.
Не знаю, зачем меня понесло за ограду лесопарка, там людно, наверное, поэтому.
Вечер пятницы, апрель, растеплынь. Парочки, компании, звон бутылок, в синем иссопном небе - лопасти колеса обозрения, люльки-колыбельки прорисованы в закатном перистом небе по-японски тщательно и легко, разноцветные, как монпансье.
У пассажиров аттракциона в руках колбасы шаров, покупная снедь, марионетки-страусы, сверкалочки из фольги с китайской дешевой подсветкой на фонариках.
Дети, собачники, старухи.
Молодые, разнополые, по двое на скамейках.
Блузочка и модный кожаный пиджак в талию целовались в тени. Блузочка интересничала, похохатывала, отхлебывала коньяк, болтала, пиджак блузочку к скамейке прижимал, укладывал на обе лопатки.
Целовались.
Веришь ли, Прекрасная, я секунд десять соображал, чем они занимаются.