Ребенком мне нравилась последняя часть бетховенской Девятой симфонии – она нравится всем. Я любила слушать хор, поющий "Оду к радости". Я ходила на ее исполнение бессчетное количество раз – и здесь, и в Вене, и в Сан-Франциско в те холодные годы, что я прожила вдали от родного города.
Но в последнее время, даже до встречи с Карлом, именно вторая часть стала по-настоящему моей.
Эта музыка была написана словно для того, чтобы помогать идти вперед, упрямо и почти мстительно карабкаться в гору. Она зовет вперед, вперед и вперед, не позволяя останавливаться. А затем наступает затишье, как в венском лесу, словно у человека внезапно перехватило в горле от вида города, куда он стремится, и тогда он раскидывает руки в стороны и принимается танцевать по кругу. Тут вступает валторна, каждый раз заставляющая вспоминать о лесах, долинах и пастухах, и возникает ощущение покоя и неподвижности леса и того плато, где стоит счастливый человек, но затем… затем вступают барабаны. И он вновь начинает карабкаться вверх по склону, решительно идет дальше. Шагает и шагает…
Под эту музыку можно танцевать, если захочется, раскачиваться в разные стороны, как в безумии, что я и делаю – до головокружения. И мои волосы при этом перелетают то направо, то налево, закрывая уши. А еще можно ходить кругами по комнате суровым маршевым шагом, сжав кулаки, двигаясь все быстрее и быстрее, время от времени разворачиваясь и продолжая шагать дальше. При этом мотаешь головой вперед-назад, вперед-назад, и твои волосы то падают на глаза, то взлетают вверх, и ты вновь видишь потолок.
Это беспощадная музыка. Идущий человек не собирается останавливаться. Вперед, вверх, дальше… Теперь уже не важно: леса, деревья – все это не имеет значения. Имеет значение только одно: ты продолжаешь шагать… И когда вновь приходит капелька счастья – благоуханного, ликующего счастья, вызванного тем, что ты шагаешь по плато, – то на этот раз в такт ему звучат шаги. Потому-то путь не заканчивается.
До тех пор пока не перестает звучать музыка.
Это конец второй части. Я могу перекатиться по полу и снова нажать кнопку, а потом склонить голову и позволить музыке звучать дальше, независимо от всего прочего, даже величественных и пышных заверений, которые, видимо, Бетховен пытался адресовать всем нам, – заверений в том, что когда-нибудь все будет осмыслено и что жизнь стоит того, чтобы ее прожить.
Той ночью, сразу после смерти Карла, я слушала вторую часть до самого утра, до момента, когда комната наполнилась солнечным светом и ярко засиял паркет. Широкие лучи солнца вошли сквозь дыры в занавеске. И потолок, моментально лишившийся последних бликов от фар автомобилей, которые бесконечной вереницей ночь напролет мчались по улице, стал гладко-белым, как чистая страница, на которой пока ничего не написано.
В полдень я прослушала всю симфонию с самого начала – с закрытыми глазами.
День был пуст, только снаружи рычали машины, несущиеся в обе стороны по Сент-Чарльз-авеню, слишком многочисленные для узких полос ее проезжей части, слишком быстрые для ее старых дубов и изящно изогнутых уличных фонарей. В этом не вяжущемся с обликом улицы грохоте тонул даже чудесный звон старых трамваев, проезжающих по ней с регулярными интервалами. Лязг. Дребезжание. Шум, которому следовало бы переходить в грохот, что когда-то и было, наверное, хотя я за всю жизнь (а это больше полувека) не могу припомнить, чтобы авеню когда-нибудь по-настоящему стихала, разве что глубокой ночью.
Я пролежала весь день в тишине, не в силах пошевелиться. Не в силах что-либо сделать. Только когда снова стемнело, я поднялась наверх. Простыни были по-прежнему чистые. Застывшее в смертельной неподвижности тело. Я знала, что это rigor mortis. Лицо почти не изменилось – я ведь сразу несколько раз обмотала голову чистой белой тканью, чтобы челюсть не отвисла, и сама закрыла ему глаза. Я всю ночь пролежала рядом с ним, свернувшись калачиком, положив руку на его остывшую грудь, однако ощущение было совсем не таким, как когда он был живым и мягким.
Тело расслабилось и вновь стало мягким к середине утра. Простыни промокли. Появился гнилостный запах.
Я не собиралась сдаваться. Теперь я легко подняла ему руки и снова обмыла с ног до головы. Сменила все белье, как делают нянечки, перевернула тело на бок, подстелила чистую простыню, после чего снова уложила его на спину, чтобы расправить и подоткнуть белую ткань с другой стороны.
Он был бел и мертв, но вновь обрел гибкость. И хотя кожа начала проваливаться, искажая черты, это все-таки было по-прежнему его лицо – лицо моего Карла, и я даже видела крошечные трещинки в неизменившихся губах и бесцветные кончики ресниц, когда на них упал солнечный луч.
Комната второго этажа, выходящая окнами на запад. Именно здесь он хотел устроить нашу спальню, именно здесь он и умер. Солнце проникает сюда довольно поздно – сквозь маленькие чердачные окошки.
Этот огромный дом с шестью коринфскими колоннами и черной чугунной решеткой на самом деле всего лишь коттедж. Нет, правда. Обычный коттедж с просторными помещениями на первом этаже и маленькими спальнями, устроенными на бывшем пещерообразном чердаке. Когда я была совсем маленькая, там действительно располагался чердак и приятно пахло деревом.
Спальни появились, когда родились мои младшие сестры.
Западная угловая спальня смотрелась здорово. Он был совершенно прав, что выбрал именно эту комнату, отремонтировал ее и шикарно обставил. Когда-то это не составляло для него труда.
Я никогда не знала, где он хранит деньги, сколько их у него и что с ними будет потом. Мы поженились всего несколько лет тому назад. Тогда мне казалось, что спрашивать об этом неприлично. Возраст уже не позволял мне иметь своих детей. Но он был чрезвычайно щедр: дарил все, что мне только стоило пожелать. Таков уж был его характер.
Все дни он проводил за составлением комментариев к собранию изображений одного святого: святого Себастьяна. Работа захватила его целиком. Он надеялся, что успеет закончить книгу, и это ему почти удалось. Остались только кое-какие технические мелочи. Ими я займусь позже.
Позову Льва и спрошу его совета. Лев был моим первым мужем. Он обязательно поможет – все-таки профессор колледжа.
Я долго лежала рядом с Карлом, а когда наступила ночь, подумала: "Что ж, он мертв вот уже два дня, а ты, наверное, нарушаешь закон. Но разве это имеет значение? Что с тобой смогут сделать? Все равно всем известно, отчего он умер. СПИД. Совершенно безнадежный случай. Когда в дом все-таки придут люди, они все здесь уничтожат. Заберут тело и сожгут".
Наверное, именно по этой причине я так долго скрывала его смерть. Я не опасалась трупного яда или чего-то подобного. Он сам в последние месяцы был чрезвычайно осторожен и требовал, чтобы я постоянно носила маску и перчатки. А потом я лежала рядом с ним, мертвым, среди грязи и микробов, одетая в толстый бархатный халат. Но на моей коже не было ни единой царапины, и это спасало меня от всех бактерий и вирусов, скопившихся вокруг.
Наша близость ограничивалась только прикосновениями, причем исключительно такими, после которых можно было вымыть кожу в местах контакта, – мы никогда не следовали принципу "будь что будет".
СПИД так до меня и не добрался. И только сейчас, по прошествии двух дней, когда я решила, что, пожалуй, следует позвонить и поставить их в известность, – только сейчас я пожалела, что не заразилась. Во всяком случае, мне казалось, что пожалела.
Как легко желать смерти, когда она тебе не грозит! Как легко полюбить смерть – а лично я ее люблю всю свою жизнь и видела, как ее самые преданные обожатели в конце ломались, переходя на крик в своих мольбах пожить еще немного, как будто все темные вуали и лилии, и запах свечей, и грандиозные обещания могилы ничего не означают.
Я все это знала. И тем не менее всегда желала себе смерти. Только так можно было продолжать жить.
Настал вечер. Глядя в маленькое окошко, я следила за тем, как постепенно разгорались уличные фонари. Чуть позже в цветочной лавке зажгли свет и заперли двери за последним покупателем.
Я увидела, что слой жестких, скрученных листьев магнолии на плитах дорожки еще толще. Я увидела, как отвратительно торчат кирпичи вдоль забора, которые мне давным-давно следовало убрать, чтобы никто не упал. Я увидела дубы, припорошенные пылью, летевшей из-под колес автомобилей.
"Что ж, поцелую его на прощание", – подумала я. Ведь мне известно, что будет дальше. Тело уже мягкое, а запах разложения никоим образом не должен с ним ассоциироваться.
Я наклонилась и поцеловала его в губы. Потом еще… и еще… Я все целовала и целовала его – моего спутника в течение всего нескольких коротких лет, так быстро угасшего. Мне хотелось снова улечься в кровать, но я заставила себя спуститься вниз и съесть несколько кусков белого хлеба, запив его теплой диетической колой из картонки, стоявшей на полу. Все это я проделала с полным безразличием или скорее с уверенностью, что удовольствие в любой его форме отныне запрещено.
Музыка… А что, если снова послушать музыку? Еще один вечер одиночества, чтобы насладиться записанными на дисках мелодиями, пока дом не заполонила оголтелая толпа и не подняла крик. И пока его мамаша не начала всхлипывать, звоня из Лондона: "Слава Богу, ребенок родился! Он дождался! Он успел узнать, что у его сестры появился младенец!"