Теперь я понимаю, что нам с Альбертом просто не повезло. Двумя-тремя годами позже всё это было бы элементарно. Да что там, уже через полгода я запросто свалил бы всё на Боженьку, рассказал бы ребёнку о загробной жизни, реинкарнациях и тэдэ. Но тогда, в 87-м, мы ещё не обладали столь обширными теологическими познаниями. Да и веру как таковую ещё не признали официально, я сам, чёрт возьми, ещё весной приходил к вот таким же, как этот Альберт, карапузам с познавательной лекцией о вреде религии. Общественная нагрузка, мать-её-за-ногу. Они, черти, жутко радовались, что математичка не успеет спросить у них "домашку" - и до самой перемены бомбили меня утончённо-издевательскими вопросами, на которые я, взрослый и опытный специалист, хошь-не-хошь, вынужден был отвечать вдумчиво и серьёзно.
Да, с религией мы пролетели. Зато оставалась ещё неприкосновенной - хоть и на последнем издыхании, как выяснилось вскоре - иная вера, которая для меня, комсомольца, значила очень многое. Некое имя, известное даже младенцу, ещё несло в себе зловещую магическую силу - способную при надобности сокрушить даже меня, двадцатитрёхлетнего циника-медика, а уж десятилетнее дитя и подавно. И вот так же, как "Отче наш" в сложных ситуациях всплывает даже в самых отпетых умах последним прибежищем, так и в моей голове теперь спасательным кругом всплыло это грозное имя - и внезапно я понял, что знаю, что сказать Альберту.
Как это часто бывает с людьми увлекающимися, свежая мысль, едва угнездившись в моём сознании, моментально принялась откладывать яйца, из которых тут же вылуплялись птенцы, орали, требуя пищи, вытягивали тонкие шеи, широко разевали алчные красные рты, мгновенно вырастали, оперялись, шумно хлопали крыльями, взлетали в небо. Я и сам не сознавал, когда на смену жалости, неловкости, растерянности пришло возмущение. Не просто какое-то там обывательское возмущеньице, нет, - оно было высоким, я бы даже сказал, высоковольтным и стояло вне всего житейского. То был благородный надмирный гнев, чьим проводником я внезапно стал как человек, озарённый идеей - не просто идеей, а Идеей с большой буквы.
И, когда он заполнил меня целиком, я заговорил.
Ты не имеешь права пенять на свою скорую смерть, сказал я. Никто не бессмертен. Люди и подостойнее тебя, сражавшиеся за Революцию, за Победу, лежат в земле, а ведь были среди них и совсем юные - пионеры-герои, помнишь?.. И даже сам Ленин, великий Ленин умер, а ведь, если вдуматься, этого не должно было произойти. Не должно было произойти никогда. Этот человек стоил миллиона, нет, миллиарда таких, как мы с тобой. И всё-таки он мёртв и лежит теперь в Мавзолее, а ты, ты, какой-то Альберт Тюнин, претендуешь на бессмертие?! Да не всё ли тебе равно, что с тобой случится, если сам Владимир Ильич, наш вождь, наш учитель… и проч., и проч…
Это моя врождённая черта - по-тетеревиному возбуждаться от собственного треска. В юности она была во мне особенно сильна. Я вещал, всё больше и больше вдохновляясь, сам чуть не плача от восторга и умиления. Что там, на другом конце провода, поделывает Альбертик - я уже не знал, да, собственно, и не желал знать. Мне было не до него. Я упивался собой.
Боюсь, я был весьма и весьма непрофессионален в те годы. Кажется, я нарушил не только запрет на контрперенос. Я нарушил куда более важный принцип, не столько врачебный, сколько человеческий: "Не будь занудой". Видимо, в те далёкие дни я получал удовольствие от собственного занудства. Кроме того, я был еще болтуном. Болтун и зануда - я был ими на протяжении примерно трёх минут и наслаждался этим от души, пока, наконец, покорное молчание на том конце провода не сменилось короткими гудками - и я, опешив, словно мне плеснули в лицо холодной водой, не застыл в недоумении, машинально сжимая в руке потную трубку.
Первой моей мыслью было - что-то где-то прервалось, какая-то помеха на линии, или, возможно, кошка Тюниных, играясь, наступила на рычаг: у нас дома такое случалось постоянно - мама была завзятой кошатницей. Я поспешно вернул трубку на аппарат, чтобы маленький Альбертик мог перезвонить. Но он почему-то всё не перезванивал. Я сидел на диване и терпеливо ждал, тупо скользя взглядом по орнаменту обоев на стене напротив - крупные синие розы, похожие на страшные брылястые рожи, на тревожно-оранжевом фоне. На другом конце дивана лежал, раскрытый и забытый, "Граф Монте-Кристо", по которому я сейчас, глядя на него издали, смертельно тосковал - но не осмеливался протянуть руку и взять его. С каждой секундой текшей сквозь меня тишины мне становилось всё яснее: Альберт не "уронил аппарат" и ничего не перепутал, он попросту повесил трубку, устав слушать мои разглагольствования, которые - я только сейчас понял это, очнувшись от своего вдохновенного пафоса - были не только глупыми, но и жестокими. Ну и ладно, подумал я, сжимая ладонями горящие щёки, - ну и ладно. Не понравилось - пусть ищет себе лучшего утешителя. В конце концов, о нашем разговоре с ним никто не узнает, не станет же умирающий малыш перезванивать, чтобы пожаловаться тёте-начальнице на недобросовестного терапевта.
На этой здравой мысли я попробовал улыбнуться, но получилось как-то неудачно.
Тут как раз откуда-то из далёкого далёка донеслись до меня весёлые голоса и смех - и в следующий миг в прихожей раздался условный звонок - дзынь, дзынь, дзыыынь! - которому я обрадовался, как давно никогда и ничему. Суетливо бросился открывать, что оказалось не так-то просто - вялые пальцы плохо слушались, а, может, замок был туговат?.. Но вот я с ним совладал. Тётеньки - никогда я ещё так не любил их! - с хохотом и визгом ввалились в прихожую, вмиг наполнив её жизнью, звуками, радостью, теплом, - всем тем, в чём я сейчас так нуждался. Они, по всему видно, были довольны прогулкой. Не соскучился ли я? (поинтересовался кто-то из них). Нет, сказал я чистую правду. Звонков не было? Не было. В доказательство, которого от меня, кстати, никто не требовал, я гордо продемонстрировал им наш "вахтенный журнал", где после последней записи ("19.48. Девушка гуляет с другим. Гуркова Н.") царила девственная пустота. Ну и ладно. Тётеньки, правда, заметили, что я за время их отсутствия стал "какой-то уж очень бледненький и вялый" - но я сослался на внезапное недомогание и под этим безвкусным соусом тихо свалил домой.
После этого для меня наступил трудный период. Насколько могу судить теперь, я был попросту болен - болен душевно. То и дело я ловил себя на том, что разговариваю сам с собой - возможно, даже вслух, ибо однажды мама не выдержала: "Да что ты там всё время бормочешь?" Тётеньки попросту заподозрили, что я влюбился, и вовсю изводили меня, умоляя открыть им "хотя бы имя неземной красавицы". А я всего-навсего подыскивал слова для Альберта, перебирал аргументы и оправдания, чтобы быть во всеоружии, если он вдруг снова позвонит; находил, на несколько дней успокаивался, затем в ужасе всё браковал - и снова пускался в раздумья. Даже как-то раз, украдкой от себя самого, составил шпаргалку, в которую, однако, никогда после не решался заглядывать; так, не читая, и уничтожил.
Этот жуткий односторонний диалог не прекращался и во сне. Едва ли не каждую ночь я запутывался в какой-то очередной громоздкий, изматывающий сюжет с маленьким Альбертиком, выкарабкиваясь лишь под утро совершенно разбитым. Чаще всего он умирал у меня на руках - или где-то рядом, в запертом шкафу или ящике стола, откуда доносились его монотонные стоны, пока я тяжело, бесплодно искал по всей комнате потерянный ключ. Иногда я сам был обречённым Альбертом, но всё никак не мог умереть до конца, полностью, и, наконец, сделав над собой ужасное усилие, с содроганием просыпался, - чему, откровенно говоря, был ничуть не рад. А то вдруг оказывалось, что Альберт выздоровел - и мы с ним весело болтаем о том о сём в кухоньке нашего офиса, попивая чай с тортом и винегретом. Всякий раз я видел его иным - то всё тем же круглолицым очкариком, то анорексичным, болезненно ломким королём эльфов - женихом мультяшной Дюймовочки, то ехидным старичком, которому я накануне в сердцах не уступил место в метро, да ещё и нагрубил, то раздражённым Мишей Мухиным, - а то даже и шелудивым, гнойноглазым щенком с ближайшей помойки, которого я, цепенея от ужаса, но не в силах остановиться, добивал палкой с гвоздями. Изредка мне удавалось найти те самые нужные, единственно верные слова, которые свободно изливались у меня, подобно светлым слезам, прямо из души, - но по пробуждении я никогда не мог их вспомнить, что приводило меня в ещё большее отчаяние.
Наверное, самое лучшее, что я мог сделать в такой ситуации - это довериться тётенькам. Повиниться, покаяться, отдаться в их материнские руки - пусть стыдят, ругают, даже увольняют, лишь бы только помогли. Да и вряд ли меня ждало что-то худшее, чем то, что я переживал. Я и тогда понимал это. И много раз всерьёз намеревался начать разговор. Но не мог. У меня просто язык не поворачивался. Я не мог себя заставить. А, когда минута слабости проходила, радовался, что сдержался. Я цинично говорил себе, что, в конце концов, через год-другой Альбертика уже не будет на свете, - а, стало быть, не будет и проблемы. Так стоит ли подставлять себя понапрасну?..
Другой соблазн, который периодически начинал меня терзать - мысль разыскать Альберта Тюнина через детскую поликлинику. Но эту идею я и вовсе отметал сразу же, не успев на неё налюбоваться. Ну, нашёл бы я его - и что? Заявился бы к нему домой? Позвонил по телефону? И что я делал бы тогда? Пытался продолжить дискуссию? Просил бы прощения? Это было бы, пожалуй, вдвойне жестоко, да и бессмысленно. Помочь я ему не мог. Он мне не мог помочь тоже. Оба мы были обречены нести свой крест в одиночестве.