Она выслушала и спросила:
- Мама не оставила для меня письма?
- Не оставила. Сказала, что напишет тебе.
- А как ты думаешь, она не вернется?
Можно было ответить просто: думаю, что не вернется. Но надо было договаривать все до конца, и он сказал, что сам не хочет, чтобы ее мать возвращалась к нему.
- Совсем не хочешь?
- Совсем не хочу.
Она поняла, что он говорит правду. Сидела молча, потом спросила:
- Ты совсем не знаешь ее мужа?
- Совсем не знаю, - сказал он и добавил: - Хочу надеяться, что он хороший человек.
Она пожала плечами, как старшая, с котором заговорили, как с маленькой.
Он ожидал, что самым трудным будет уговорить ее ехать в Сибирь к тете Ане, но она отнеслась к этому со взрослым пониманием безвыходности своего положения.
- Хорошо, я поеду. - И спросила, долго ли идут туда письма.
Он не мог толком ответить. Сестре за время войны писал всего
два раза, а ее письма получал, возвращаясь с фронта, не зная, сколько они пролежали в редакции.
- Я буду оттуда писать маме, хорошо? Ты не возражаешь? - спросила она.
И, поспешив ответить: конечно, нет, не возражает, он даже не понял сразу, каким важным был этот вопрос, оставлявший ее с ним и отделявший их обоих от матери.
Нет, разговор об отъезде в Сибирь оказался не самым трудным.
Самое трудное наступило на третий день утром. Ему надо было улетать; внизу у подъезда дожидался в машине летевший вместе с ним фотокорреспондент, а у дочери был билет на уходивший в Сибирь вечерний поезд. И уже ничего нельзя было поделать ни с его командировкой, ни с ее отъездом. Гурский обещал посадить ее в поезд и договориться с проводниками. И не приходилось сомневаться, что он сделает все это не хуже, чем сам Лопатин. А всетаки в последние минуты, когда наспех пили чай с бутербродами втроем - он, она и Гурский, - на лице дочери, таком взрослом до этого, вдруг с детской откровенностью выразилось страстное желание, чтобы не уезжали ни он, ни она, чтобы все продолжалось так, как было в эти два с половиной дня - может быть, самые интересные во всей ее жизни. Она прожила их вместе с ним, со своим отцом, здесь, в редакции, окруженная добрым любопытством всех этих военных людей, с которыми он знакомил ее в длинных редакционных коридорах и которые сами заходили в его комнату, чтобы взглянуть на жившую у него на казарменном положении дочь, а потом начинали при ней говорить с ним о своих делах: где кто был, что написал и кому и на какой фронт снова надо лететь или ехать...
"А вдруг все-таки можно остаться здесь и хотя бы дождаться тебя? говорили устремленные на Лопатина глаза дочери. - Может быть, все-таки можно? Ну, как-нибудь".
Он даже пожалел, что, наверно, поступил как-то не так, дав ей прожить эти два с половиной дня здесь, в редакции. Но что было делать? Он допил стакан чая и поднялся.
Она тоже встала, жалко опустив плечи.
- П-послушай меня, Н-нина! - сказал наблюдавший за ними обоими Гурский. - Я ч-чувствую, что ты хотела остаться у нас здесь работать, ск-кажем, курьером.
- Да! - Она вздрогнула от неожиданности и подняла на Гурского недоверчивые глаза.
- П-понимаю твое желание, - сказал Гурский. - Тем более что я сам начал эту бод-дягу в редакции чет-тырнадцати лет от роду. Но сейчас время военное, немцы до сих пор не так уж д-далеко от Москвы, и ни твой отец, ни я, ни даже наш редактор, хоть он и д-дивизионный к-комиссар, не можем оставить у себя на рабботе несов-вершеннолетнего ребенка, тем более д-девочку. Ты в какой класс переходишь, в д-девятый?
- В девятый. Я уже сдала по двум предметам.
- Вот и поезжай в Сибирь к т-тетке, сд-дай там по всем оставшимся п-предметам и п-переходи в свой д-девятый класс. А мы пока отгоним фрицев п-подалыпе от Москвы и б-будущим летом, когда тебе будет шестнадцать лет, вернемся к этому воп-просу.
Ясно?
Она улыбнулась сквозь слезы. Она все-таки плакала.