Если только не следили за его жизнью с пристальным вниманием.
Или следили?
Зачем?
Хуже всего было то, что Данилов чувствовал ненависть, которой дымились корявые буквы. Записки — и его, и та, что он вчера вытащил у Марты, — как будто дышали на него ненавистью: и буквы, и бумага.
И угрозу он чувствовал, и злобу. Или он просто нервничает от того, что идет снег?
Ему было шестнадцать лет, когда выяснилось, что у него есть нервы и именно из-за них он никогда не станет великим пианистом.
Он боялся зала. Боялся так, что не мог заставить себя выйти на сцену, даже если в зале никого не было. Он боялся сцены, боялся пустого пространства, боялся света, звука собственного рояля — всего на свете.
Знаменитый пианист приехал из Лондона и утешал его мать, у которой как будто кончилась жизнь, когда выяснилось, что Данилов не может играть. Приезжали профессора, не менее знаменитые, чем пианист, и говорили, что виноваты нервы.
Оказалось, что шестнадцатилетний Данилов никуда не годится.
Все утешали его мать, объясняли ей, что она ни в чем не виновата.
Виноват Данилов и его нервы.
На него никто не обращал никакого внимания. Он был просто организмом, субстанцией, на которую тратились силы, время и деньги, возлагались надежды, а потом оказалось, что субстанция устроена как-то не правильно и исправить ее невозможно.
Поначалу мать все-таки пыталась его исправить, но он начинал трястись, едва увидев пустую сцену и на этой сцене рояль и стул. Крышка рояля была поднята, стул слегка отодвинут — все готово для того, чтобы принять сломавшегося от не правильного употребления Данилова. Принять и убить его.
По ночам ему снилось, как он умирает за роялем, один в пустом зале. Он играл и видел свои руки в ослепительных манжетах концертной рубашки, пальцы летали по клавишам, но не было звука, и там, во сне, в этом было все дело.
Данилову казалось, что если он услышит звук, то не умрет, и он начинал лупить по клавишам так, что болью заходились расплющенные от ежедневных репетиций подушечки пальцев, а звука все не было, рояль не пускал звуки наружу, и он не мог снять руки с клавиатуры, его засасывало в черно-белую глубину, и у него больше не было пальцев, и на том месте, где они были, надувались кровавые пузыри, из которых медленно, капля за каплей, вытекала кровь, разбавляя черно-белые цвета красным.
Таким красным, каким только может быть кровавое пятно на очень белой блузке.
Он понял, что не спит, только когда увидел свое отражение в зеркале. Он не спал. Он был в ванной, старался не шуметь, чтобы не разбудить Марту, думал о записках, которые исходили ненавистью, о матери и о том, как подвел ее. Он подвел не только ее. Он подвел всех на свете. Он стоял перед зеркалом, взявшись обеими руками за края раковины, и смотрел себе в лицо.
За его спиной, за закрытой дверью что-то с грохотом упало, и Марта спросила приглушенно:
— Данилов, ты там досыпаешь?
— Нет, — сквозь зубы проговорил Данилов.
— Что? — раздалось из-за двери. — Освободи помещение, иди досыпай в постель!
Он поспешно умылся очень холодной водой, вытер лицо и открыл дверь.
— Доброе утро, — сказал он Марте, которая маялась под дверью, — прошу прощения, что разбудил.
— Меня разбудил не ты, а телефон, — пробурчала Марта, протискиваясь мимо него в ванную. — Надо было мне его вчера выключить, а я забыла.
— Это я забыл, — повинился Данилов. — Вернее, не сообразил.
— Что делать, Данилов, — проговорила она из ванной, — что делать, если ты такой тупой.
Он улыбнулся. Она всегда разговаривала с ним как-то так, что ему хотелось улыбаться, даже по утрам после разговора с матерью.
На полированном черном прилавке, заменявшем кухонный рабочий стол, лежали часы, браслет и два золотых кольца.