Четвертого игрока я разглядеть не могу.
Карты падают на сукно по кругу. Руки с кольцами на пальцах подбирают их, царапая коврик ногтями. Руки ложатся на сукно белыми пятнами, на вид они одутловатые и пыльные. На столик падают все новые карты, руки снуют взад и вперед. Странное занятие – оно не похоже ни на игру, ни на ритуал, ни на нервный тик. Наверно, они это делают, просто чтобы заполнить время. Но время слишком емкое, его не заполнишь. Что в него ни опустишь, все размягчается и растягивается. Взять хотя бы движение этой красной руки, которая, спотыкаясь, подбирает карты: оно какое‑то дряблое. Его бы вспороть и укрепить изнутри.
Мадлена крутит ручку патефона. Только бы она не ошиблась и не поставила, как случилось однажды, арию из «Cavalleria Rusticana». Нет, все правильно, я узнаю мотив первых тактов. Это старый РЭГТАИМ, с припевом для голоса. В 1917 году на улицах Ла‑Рошели я слышал, как его насвистывали американские солдаты. Мелодия, должно быть, еще довоенная. Но запись сделана позже. И все же это самая старая пластинка в здешней коллекции – пластинка фирмы Пате для сапфировой иглы.
Сейчас зазвучит припев – он‑то и нравится мне больше всего, нравится, как он круто выдается вперед, точно скала в море. Пока что играет джаз; мелодии нет, просто ноты, мириады крохотных толчков. Они не знают отдыха, неумолимая закономерность вызывает их к жизни и истребляет, не давая им времени оглянуться, пожить для себя. Они бегут, толкутся, мимоходом наносят мне короткий удар и гибнут. Мне хотелось бы их удержать, но я знаю: если мне удастся остановить одну из этих нот, у меня в руках окажется всего лишь вульгарный, немощный звук. Я должен примириться с их смертью – более того, я должен ее ЖЕЛАТЬ: я почти не знаю других таких пронзительных и сильных ощущений.
Я начинаю согреваться, мне становится хорошо. Тут ничего особенного еще нет, просто крохотное счастье в мире Тошноты: оно угнездилось внутри вязкой лужи, внутри НАШЕГО времени – времени сиреневых подтяжек и продавленных сидений, его составляют широкие, мягкие мгновения, которые расползаются наподобие масляного пятна. Не успев родиться, оно уже постарело, и мне кажется, я знаю его уже двадцать лет.
Есть другое счастье – где‑то вовне есть эта стальная лента, узкое пространство музыки, оно пересекает наше время из конца в конец, отвергая его, прорывая его своими мелкими сухими стежками; есть другое время.
– Мсье Рандю играет червями, ходи тузом.
Голос скользнул и сник. Стальную ленту не берет ничто – ни открывшаяся дверь, ни струя холодного воздуха, обдавшего мои колени, ни приход ветеринара с маленькой дочкой: музыка, насквозь пронзив эти расплывчатые формы, струится дальше. Девочка только успела сесть, и ее сразу захватила музыка: она выпрямилась, широко открыла глаза и слушает, елозя по столу кулаком.
Еще несколько секунд – и запоет Негритянка. Это кажется неотвратимым – настолько предопределена эта музыка: ничто не может ее прервать, ничто, явившееся из времени, в которое рухнул мир; она прекратится сама, подчиняясь закономерности. За это‑то я больше всего и люблю этот прекрасный голос; не за его полнозвучие, не за его печаль, а за то, что его появление так долго подготавливали многие‑многие ноты, которые умерли во имя того, чтобы он родился. И все же я неспокоен: так мало нужно, чтобы пластинка остановилась, – вдруг сломается пружина, закапризничает кузен Адольф. Как странно, как трогательно, что эта твердыня так хрупка. Ничто не властно ее прервать, и все может ее разрушить.
Вот сгинул последний аккорд. В наступившей короткой тишине я всем своим существом чувствую: что‑то произошло – ЧТО‑ТО СЛУЧИЛОСЬ.
Тишина.
Some of these days,
You'll miss me honey!
А случилось то, что Тошнота исчезла. Когда в тишине зазвучал голос, тело мое отвердело и Тошнота прошла.