Всякое его слово толковалось как изречение оракула, во всяком поступке его видели какой-то тайный и величавый смысл, люди искали глубоких предсказаний там, где он о предсказании и не думал. И он — это было в обычаях времени — допускал это: все хорошо, что служит ко благу.
Едва исполнилось ему двадцать лет, как умер его отец. Он поехал домой, чтобы разделить наследство со старшим братом, человеком разгульным. Он произвёл такое впечатление на гуляку, что тот сразу переродился. Аполлоний отдал ему большую половину состояния, а свою часть роздал бедным родственникам. Совершенствуя себя, он дал обет пятилетнего молчания. Влияние его на народ росло не по дням, а по часам. Раз в памфильском городе Аспенде вспыхнул бунт: богачи скупили для вывоза весь хлеб и в городе начался голод. Аполлоний знаками потребовал, чтобы к нему привели главных виновников бедствия, и тут же на площади, среди возбуждённой толпы, он, блюдя обет молчания, написал на восковой табличке:
«Аполлоний хлебным торговцам Аспенда. Земля — общая мать всем людям. Она справедлива. Вы же несправедливо сделали её вашей исключительной матерью. Если вы не исправитесь, я не позволю вам попирать землю».
Перепуганные торговцы тут же обещали открыть свои амбары, возмущённая толпа снова положила горящие головни, которыми она вооружилась, на жертвенники, и в успокоившемся городе снова наступило довольство.
Аполлоний чувствовал, как ещё слабы его познания, и решил совершить путешествие в страны мудрости, в Ассирию и Индию. Много лет отсутствовал он и вот, наконец, вернулся на родину, все такой же чистый, строгий, бродящий мыслью за гранями земли и зовущий людей за собой. Оракулы заговорили о нем, как о мудреце, любимце богов. Из дальних городов к нему приходили депутации, чтобы испросить его совета то об основании нового храма, то об освящении какой-либо статуи. Толпы жадно ловили его поучения. И он давал всякому, что мог, а себе, как и прежде, не требовал ничего, кроме самого необходимого.
И теперь, когда он строгими фразами своими, без острот, без иронии, без цветов красноречия, говорил к толпе, все были счастливы уже тем одним, что слышат этот строгий, чарующий голос, и смотрели на него влюблёнными глазами. Исключение составляла только одна странная пара: это был пожилой и некрасивый иудей, с кудрявыми волосами, рачьими глазами, длинным носом и тощими, кривыми ногами, и молодая, миловидная женщина с блуждающей улыбкой и отсутствующими глазами. Иудей смотрел на Аполлония исподлобья, и в чёрных, выпученных глазах его было недоброе чувство. Да и весь он был какой-то жёсткий, ощетинившийся раз навсегда…
И Аполлоний вдруг указал на оживлённый порт, из которого среди белой метели чаек в блещущее море уходил красивый трехмачтовый корабль.
— Вот, смотрите на этот красивый корабль… — сказал Аполлоний. — Земля — это такой же корабль, а мы — матросы на нем. Видите: одни взялись за весла, другие только что подняли якоря, третьи ставят спешно паруса, а те держат стражу на носу и на корме. Если один из них не исполнит своей обязанности или окажется незнающим дела или нерассудительным, все пойдёт у них вверх ногами и корабль будет в опасности. Если же все они будут стараться превзойти один другого в доблести и трудах, то корабль благополучно зайдёт во все гавани и осмотрительность мореходов будет для них Посейдоном-хранителем…
Вокруг по деревьям и крышам завертелись и зашумели воробьи. Аполлоний — а за ним и толпа — поднял к ним глаза. И вдруг все увидели, как к ним подлетел ещё воробей, возбуждённо-радостно сказал что-то им и, вспорхнув, снова полетел. Воробьи подняли ещё больший шум и сорвались вслед за вестником.
— Вы видели? — сказал Аполлоний. — На соседней улице мальчик уронил меру пшеницы. Он подобрал рассыпавшееся зерно, но все же на мостовой осталось немало хлеба. Один из воробьёв увидал это и сейчас же полетел пригласить товарищей на обед.