Омоту глядит в окно — далеко внизу посреди бескрайнего океана маленький остров, затерянный между Америкой и Азией, песчаные пляжи, плавники акул в прибрежных водах, угрозы цунами, тропические цветы, пальмовые листья и полуголые гаитянки. Нигерия — где-то на другом конце света, в другом океане, в другом полушарии.
Оливер опускает спинку сиденья и надевает наглазник: в самолете он любит спать. Омоту достает из сумки толстый роман в красно-белой обложке.
След от самолета растворяется в тихоокеанском небе, крылатая серебряная капля удаляется, превращается в точку, исчезает.
Покрытый мхом камень, на нем — иероглифы и даты. Рядом — свежие цветы.
— Ты представляешь, — говорит Гэри, — это же больше ста лет, прошлый век… то есть позапрошлый, — поправляется он.
Тамми в легком летнем платье, в плетеной зеленой шляпе из пальмовых листьев — да-да, от того самого древолаза из Бруклина! — нагибается и пытается разобрать дату: 18… а дальше стерлось. Но цветы свежие.
— Ты можешь разобрать иероглифы? — осторожно спрашивает Гэри, — вроде японцы их заимствовали…
— Что тут разбирать? — пожимает плечами Тамми, — имя, фамилия, профессия — что еще тут могли написать?
— Потрясающе, что они до сих пор приносят цветы на могилы своих предков, — говорит Гэри.
Тамми пожимает плечами.
Они молча идут между могильными камнями, Тамми легко касается рукой его кисти. Ветерок доносит запах — духи, названия которых он не помнит, воткнутый в шляпу цветок, названия которого не знает.
— Почему Оливер считал, что нам обязательно надо сюда? — спрашивает Тамми.
Оливер и Омоту улетели два дня назад — ни Гэри, ни Тамми не сказали о них ни слова, будто бы их и не было здесь.
Молчание — как непроницаемая завеса, как меч Зигфрида. И вот наконец Тамми говорит:
— Почему Оливер считал, что нам обязательно надо сюда?
— Почему? — повторяет за ней Гэри. — Ну, может, он думал: тебе, как азиатке, интересно японское кладбище на Гавайях?
— Ты же знаешь — моя семья бежала от японцев. Из Шанхая, в 1936-м.
Гэри кивает.
— Ты удивляешься, что японцы помнят своих предков спустя сто лет, — говорит Тамми, — но это потому, что ты не понимаешь, насколько предки определяют нашу жизнь. Я подумала на днях, что если бы бабушка и дедушка не убежали тогда, мы бы не поженились с тобой.
— Ну да, — соглашается Гэри, — ты бы выросла в коммунистическом Китае, жила бы сейчас где-нибудь в Пекине или в том же Шанхае… Мы бы вообще не были знакомы.
— Нет, — качает головой Тамми, — не это. Все было бы иначе, если бы бабушка и дедушка не бежали в Гонконг, а, скажем, родились там. Я была бы не гонконгская девушка родом из Шанхая, а просто — гонконгская девушка. И, может, в 1997-м я бы не так боялась и не вышла бы за тебя. Вон сколько моих одноклассниц остались — и ничего, живут, пишут, что всем довольны.
Гэри замирает. То есть они продолжают идти между могильных камней, но ему кажется, будто он замер и время замерло, сам воздух стал плотным и вязким, словно обеззараженная вода в бассейне. В 1997-м я бы не так боялась и не вышла бы за тебя. Он хочет переспросить: что ты сказала? — но не может вымолвить ни слова.
— Это только кажется, что люди убегают, потому что боятся будущего, — продолжает Тамми, — на самом деле, мы бежим, потому что боимся прошлого. В нас живет память о тех, кто убежал, и тех, кто не смог убежать. Память о родных, знакомых, соседях. Тех, кто остался в Шанхае, когда пришли японцы. Тех, кто не ушел с Гоминьданом в 1949-м. Тех, кто сгинул во время чисток и культурной революции. Мы все здесь — потомки тех, кто смогли сбежать, потомки выживших.
Тамми говорит и все время чуть гладит руку Гэри, и он понимает: он — та самая лодка, на которой вьетнамцы уплывали от коммунистов, плот, на котором кубинцы бежали от Кастро, спасательный круг, в который три года назад вцепилась Тамми и вместе с ней — ее мертвые дед и бабка. И он в ответ тоже вцепляется в ее руку, последней, отчаянной хваткой, так сильно, что Тамми вскрикивает, и Гэри, повернувшись, шепчет пересохшими губами: Ты не бросишь? Ты меня не оставишь? — как будто молит о спасении.
Ветер колышет подол цветастого платья, ветер доносит запах неведомых духов и тропических цветов, гавайское солнце сквозь щели в плетеной шляпе расцвечивает лицо Тамми оспинами светлых пятен. Японское кладбище, древнее, но не заброшенное, за тысячи миль от ее Гонконга и Шанхая, его Нью-Йорка и Литвы.
— Я люблю тебя, — говорит Тамми, — зачем бы я стала об этом рассказывать, если бы не любила? Неважно, почему я вышла замуж в 1997-м — важно, почему я с тобой сегодня.
Поднимаются на лифте, открывают дверь ключом, входят в квартиру — и Гэри, бросив чемодан в прихожей, сразу бежит в ванную: вымыть руки бактерицидным мылом, смыть грязь двух аэропортов. За спиной привычно посмеивается Тамми — не первый перелет, не первое возвращение, все, как всегда.
Нет, не все.
На пороге ванной Гэри замирает. Дыхание перехватывает. Неслышный крик рвется из легких, дрожь корежит тело. Закрыв глаза, на ощупь закрывает за собой дверь, поворачивает ручку и сползает вниз. Считает вдохи и выдохи, пять, нет, лучше десять — и только потом открывает глаза.
Они лежат повсюду. Черные, мертвые, скорченные. Поджавши лапки, беспомощно растопырив усы. Их здесь сотни. Или тысячи.
В этот страшный миг Гэри понимает: нельзя, чтобы Тамми узнала. Женщина, которая верит, что все живые существа в одном из перерождений были ее матерью, никогда не сможет мыться в душе, где умерло несколько тысяч тараканов.
Вот что значит «решать глобально на уровне всего дома». Наверно, в назначенный день они оповестили жильцов и… и что? Пустили газ?
Вот оно — окончательное решение проблемы тараканов.
Гэри делает вдох и начинает собирать мертвые тельца насекомых.
Наверное, думает он, они пытались спастись. Они шли по этому кафельному полу, по черно-белой, расчерченной на клетки пустыне в надежде на спасение. Шли и умирали.
Извините, одними губами говорит Гэри и дергает рычажок сливного бачка.
Ночью он лежит рядом с Тамми, обняв так, как невозможно обнять жену даже в самой лучшей гостиничной кровати, сладким, родным, домашним объятием. Лежит и вспоминает первую ночь в Гонконге, сбивчивый шепот, неумелые ласки, ощущение чуда. Тогда, всю ночь то и дело просыпаясь от невозможного счастья, он спрашивал себя: как такая женщина может быть с ним, с таким, какой он есть — плешивый, некрасивый, немолодой?
Он повторял вопрос все эти годы — и теперь знает ответ: неважно как, важно, что она с ним, важно, что любит его.
Он прижимается к Тамми, вдыхает знакомый запах и снова вспоминает первую ночь, поднятый тапок, устрашающее насекомое. Шепотом, чтобы не разбудить, спрашивает:
— Тамми, а правда буддисты верят, что все живые существа спасутся?
Тамми поворачивается, целует долгим, неспешным поцелуем, а потом роняет в ухо горячим шепотом:
— Да. Все спасутся. Когда-нибудь все спасутся.
Через час они заснут, уставшие и счастливые, но посреди ночи Гэри проснется. Осторожно освободившись от объятий, пойдет в душ и, стоя на пороге, щелкнет выключателем. И тогда на секунду он заметит какое-то легкое движение — словно мелькнула тень, словно кто-то бросился к стоку душа, мелко перебирая лапками, кто-то, кто выжил, кто спасся.
А может, ему только показалось.
Ведь Гэри близорук, а кто посреди ночи надевает очки, идя в туалет?