— Я хочу тебя поцеловать. Я так долго этого ждала.
Ее голос, исполненный смелой и откровенной чувственности, обдает меня жаром. Она припадает губами к моим губам. Как робкий подросток, я закрываю глаза и целую эту невозможную красоту, и мне кажется, что мое сердце сейчас разорвется. Время замирает, и окружающий мир отступает куда-то вдаль.
Легкая проворная рука из тончайшего фарфора находит молнию у меня на брюках. Она сжимает мой мужской агрегат в своих тонких пальцах, она наклоняется вперед, и в это мгновение шаль соскальзывает, и я в первый раз вижу ее лицо целиком.
Лицо как кошмарная маска. Лишь половина лица. Вторая половина уродливый череп… отчаянный липкий кошмар, когда ты просыпаешься с криком в холодном поту. Сморщенная резиновая маска… изжеванный череп… крик, рвущий горло… измятая кожа, туго натянутая на кость… оскал волка-оборотня… кровь израненного гладиатора… подыхающая река, огненный ад… резиновая оболочка, растянутая на пределе разрыва… страшно и отвратительно… Боже Правый… прости меня, маленькая… запредельное нечеловеческое безобразие, сырое кровоточащее мясо… Отче наш, иже еси на небеси… череп, кожа натянутая на кость… Иисус Милосердный… все хорошо, моя сладкая, правда, все будет хорошо, расскажи папочке, что случилось, и пугающая маска черепа, и половина женского лица улыбается мне, как, наверное, улыбалась и та — другая — половина, и шепчет эти обжигающие, ледяные слова, от которых так невыносимо больно, слова, которые так не подходят для этого голоса, сотканного из мерцающего бархата ночи, голоса, созданного, чтобы шептать слова любви, мягкой чувственности и красоты. И исступленного вожделения, от которого твой инструмент затвердевает в мгновение ока.
— Я обгорела в пожаре, — говорит она. Да, я сам это вижу. И где, интересно, моя бесшабашная смелость и пофигизм?! Я пячусь назад, мелко-мелко перебирая ногами, как идиот. Я отворачиваюсь. Я хочу кричать. Я хочу бежать прочь.
Я не знаю, что она говорит. Может быть, «не уходи». Или «давай выпьем кофе». Или рассказывает о том, сколько раз ей пересаживали кожу, пока врачи не сотворили эту растянутую резиновую нашлепку на половину лица, пока они не разукрасили эту кошмарную половину алыми сморщенными рубцами, пока она не превратилась в крик обезображенной плоти на белой кости.
Или, быть может, она говорит: «Мне еще повезло, что я вообще осталась жива». Но я ухожу… моя маленькая, прости, мне безумно жаль, но я все-таки УХОЖУ. Знаешь, я этого просто не вынесу. Не могу. И, быть может, она говорит, что у нее все такое на левой стороне… или на правой… и не хотелось бы мне «ПОСМОТРЕТЬ САМОМУ, ТРУС ПРОКЛЯТЫЙ, ДЕРЬМО ЦЫПЛЯЧЬЕ!».
Ее голос хлещет меня как хлыст, пока я бегу до машины.
— Вернись, сукин сын! — кричит она из домофона. — ВЕРНИСЬ, И Я ПОКАЖУ ТЕБЕ ВСЕ, ЖАЛКИЙ ТЫ ЧЛЕНОСОС.
Горькие, едкие слова обжигают меня.
— СЛАВНУЮ ШУТКУ СЫГРАЛА НАД НАМИ СУДЬБА! — кричит она со своего трона. Потому что она меня тоже видела.
Вот так я и расстаюсь с ней — в ее неземной благодати, дарованной безжалостным Богом, чьи деяния неоспоримы. Я еду домой, чтобы молиться за нас обоих. За себя и за Владычицу нашу. Пречистую Деву Патрицию.