Греховно и неприкосновенно - Агоп Мелконян

Шрифт
Фон

Мелконян Агоп Греховно и неприкосновенно

АГОП МЕЛКОНЯН

ГРЕХОВНО И НЕПРИКОСНОВЕННО

Из дневника Ральфа Хеллера

перевод с болгарского Жеко Алексиев

Любуюсь закатом перезрелого солнца. Домик наш стоял на западном склоне холма, лучи рассвета заглядывали в него лишь к полудню, зато в конце дня мы вознаграждались роскошным видом пышного заката: карминового, долгого и буйного, как карнавал. Летом закат начинался к семи часам вечера под аккомпанемент козьих бубенцов; козы, целыми днями скитавшиеся в приречных зарослях, к этому времени возвращались, дробя воздух на слоги. Солнечный шар первым делом наливался алой кровью, потом в правильной его окружности появлялась едва заметная ущербность, и тут же вспыхивало зарево, охватывавшее весь запад; казалось, в его огне ничему на земле не уцелеть, особенно там, за большой рекой...

Потом шар окутывали прозрачные покрывала.

Господи, ну какое мне до всего этого дело? Имею ли я право жертвовать минуты своей жизни на какой-то там закат, на жалких коз?

Вот так бесцельно сидеть у окошка, курить и восхищаться агонией очередного дня, вспоминая Гринфилд, ведь это было страшно давно, чуть ли не до нашей эры, во времена мифические, и нельзя понять, почему сейчас картины прошлого всплывают, подчиняясь родовой памяти, пробуждаются в каких-то генных цепочках, потому-то и не удается стряхнуть с себя воспоминания. Давно все это было, жизнь тогда все еще имела вкус и не набивала отвратительной оскомины, как теперь; давно это было и давно сгинуло, остался лишь бесприютный запах мертвечины, витающий над руинами. Закат ли предал все это огню или неумолимо надвигавшийся хаос? Я не оплакиваю ни тот домик, ни тех коз, но неужто нет в этом мире хоть чего-нибудь, за что можно ухватиться, чего-то долговечного и доброго? Как тут не наложить на себя руки, видя, как всё исчезает.

Не исчезает, а умирает.

Исчезая, вода, плоть, любовь, надежда, дым включаются в круговорот и через день, через год или через век возрождаются, вновь становятся водой, плотью, любовью, надеждой, дымом, а мертвое остается мертвым на вечные времена, перестает думать, согревать, любить. Полуразложенное, аморфное, оно сидит и буравит тебя взглядом сквозь мутное от грязи стекло воспоминаний, близоруко пялится на твою не удостоенную очищению душу и злорадствует: "Конечно!" От этой безнадежности ссыхаешься, становишься прозрачным под его взглядом, краснеешь от неловкости за то, что все еще жив. И чем, спрашивается, чем мертвое заслужило себе такое уважение?

Сижу у окна, покуриваю и размышляю о безвозвратности утрат - о маме и, наверное, о радости тоже.

Признаться, я порой сам ловлю себя на склонности всё преувеличивать, на том, что даю слишком большую волю фантазии: не всё было так худо, как кажется сейчас. Но как приятно преувеличивать, думая о хорошем.

Преувеличивать хорошее каждому приятно. Не верю я бородатым подонкам, утверждающим, будто человеку изначально присуще стремление к мерзостям и насилию. Не верю! В человеке много хорошего, как разноцветных стекляшек в щелях брусчатки на летней улице, да только он сам подавляет в себе хорошее.

Вот чего я не в состоянии понять: зачем мы душим в себе добро?

Зачем заваливаем его булыжниками, а сверху водружаем тяжелую плиту притворства, не давая ему шевельнуться, дышать, беспокоить нас? Замучаем добро, а потом не жалея слез оплакиваем, скорбно шагая за катафалком. Уважаем не живое, не чистое, а мертвое уважаем.

Сижу у окна, покуриваю, справляю поминки по всему доброму, ежеминутно умирающему рядом. Когда умер дедушка, моросил отвратительный октябрьский дождь, могилу залило и гроб не желал опускаться на дно.

Пришлось привязать к нему камни. Мне думалось: мы хоронили самое милосердие, покинувшее нас сострадание в клетчатых брюках и в пенсне, с остановившимся хронометром на золотой цепочке - хороним в луже и камнями заваливаем для верности.

Что ж, пропади тогда пропадом, добро, не нужно ты мириадам живых атомов, обернись хаосом, раз мир решил, что из всего сущего убийству подлежит едиственное, в чем есть толк.

Я вырос среди тишины и дикого величия. С остальной частью Вселенной нас связывали две нити.

Они тянулись от белых чашечек изоляторов под стрехой, потом вдоль тропинки, с отчаянной самонадеянностью перепрыгивали ворота и бежали вверх по склону холма, добирались до ближайшего сеттльмента, потом до города, до столицы штата, до всего мира, чью огромность невозможно было вообразить. Эти нити делали нас причастными к обитаемой части Космоса, все свое общение с ним мы как раз через них и осуществляли.

В сочельник выключался ток, что служило сигналом зажечь свечи и спеть песенку о серебряных колоколах (выпив, отец пел невнятно, мама - вытирая слезинки и не сводя с меня глаз, я - с жарким воодушевлением).

Больше никаких CMI палок мироздание нам не отправляло.

Раз в месяц отец посещал сеттльмент, чтобы убедиться, что тот пока на месте, что есть еще на белом свете люди, которые дышат, любят, едят, а насытившись -делом доказывают свою любовь; что дрова, которые он рубит, и кожи, которые выделывает, попрежнему пользуются спросом. На выручку он покупал рис, консервы и виски, засовывал в правый карман остаток денег, застегивал "молнию" на джинсах и пускался в обратный путь - ровно тринадцать миль, пройти которые я так мечтал.

Вернувшись, он обтирал взмыленного мула, прятал банкноты в деревянную шкатулку, отхлебывал из только что привезенной бутылки и лишь после этого бросал: "Там всё по-старому. Неразбериха, телевидение и продажные девки".

Тогда я думал, что мы живем в этом диком месте потому, что опту нужны деньги, считал, что, заработав их, он пошлет всё к черту, но теперь понимаю - не MOг он без своего одиночества, в нем была его опора и надежда, в нем же - потеха и утеха.

Теперь я понимаю: такие, как отец, от одиночества не страдают, это их религия; не состояние души, но бог; одиночество для них необходимость, смысл жизни, пафос, энергия, субстанция вечно опечаленного человеческого "я".

И брода мне не найти.

Покуриваю и наслаждаюсь бессмысленностью собственного существования. Оно будто катилось вниз по склону холма, получив поощряющий пинок в первый же день; катилось, натыкалось на камни, подпрыгивало от столкновений, металось то влево, то вправо... И вот оно уже внизу, почти у самого конца своей короткой, быстро замыкающейся траектории. Но в заключение налетело на болезнь, из последних сил рванулось вверх и скоро рухнет на самое дно. достигнет самой нижней отметки; рухнет туда, где нулевая отметка координат. Ну и что с того?

Близится конец - но жил-то зачем?

Помереть помер - а кого одел или накормил?

Ушел- а зачем приходил?

В определенной точке этой траектории мы покинули Гринфилд.

Когда шкатулка наполнилась банкнотами, родители собрали пожитки, отец запер дверь, мама поплакала, поцеловала стойку ворот и сказала: "Будь благословен, мой дом, и дай бог никогда тебя больше не видеть".

В другрй точке кривой связи моих родителей внезапно прервались.

Как туманным утром их нашли у дороги, закоченелых, оскаленных, изумленных тем, что всё может закончиться совершенно бессмысленно - что можно быть убитым по пути домой с городской ярмарки, где ты купил сыну хлопчатобумажный ковбойский костюм. Шагаешь вот так в темноте, болтаешь о том, о сем: мол, как обрадуется малый, когда увидит костюм с красным шерифским значком, - а дни твои уже сочтены и все вышли, истекают последние минуты, осталось только пережить ужас короткой схватки, почувствовать острие под лопаткой, несколько секунд боли и едва успеть выговорить: "Черт возьми, человече, за что?" Вот и всё.

Курю и думаю о зловещей скупости того, кто отпускает нам дни. У меня было вдоволь возможностей, чтобы разглядеть его недоверчивую физиономию ростовщика, - после гибели родителей меня взял к себе священник, я драил у него подсвечники, мыл пол, пел в воскресном хоре, а оставшись в одиночестве, подолгу смотрел на бледное божье лицо, лицо морфиниста, и пытался понять, кто и почему дал ему такую власть, почему именно он перебирает четки наших дней и рвет их, когда вздумается. Чем заслужил он свое могущество?

Страданиями? Почему же он, настрадавшись, не научился великодушию? Мудростью? Почему тогда, будучи мудрым, он лишает нас права быть неразумными? Кто, спрашивается, позволил ему останавливать часы как раз в тот момент, когда ты особенно крепко привязался к их бодрому ритму?

В восемнадцать я уехал в город, на пикапе развозил по адресам сорочки из прачечной, потом меня приняли в театральную школу, потом я заболел, попал к доктору Скиннеру - вот и всё. Двадцать три года по современному летосчислению. Двадцать три оборота Земли вокруг Солнца.

Двадцать три дня рождения, из которых мне не запомнилось ни одного.

Впервые это произошло года три назад. Я тогда посещал театральную школу Гровса, считался подающим надежды молодым актером. То ли в апреле, то ли в мае я как-то прилег отдохнуть, и вдруг меня захлестнула какая-то волна, руки задрожали, грудь пронизала боль, сердце заколотилось - и тогда я увидел ту крутую улочку, до того крутую, что фонарные столбы с трудом удерживались на ней. По улице гордо вышагивал Мастер-Зонтичник, но я знал, что ТАМ никогда не бывает дождя и люди никогда не пользуются зонтами.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора