Сэр Генри и черт - Катаев Валентин Петрович

Шрифт
Фон

Катаев Валентин Сэр Генри и черт

Валентин Катаев

СЭР ГЕНРИ И ЧЁРТ

Огненные папиросы ползали по перрону ракетами, рассыпая искры и взрываясь. В темноте толклись зелёные созвездия стрелок и в смятении кричали кондукторские канареечные свистки. Железо било в железо. Станции великолепными мельницами пролетали мимо окон на электрических крыльях. А меня мотало на койке, и вслед за ночью наступала опять ночь, и вслед за сном снился опять сон, но сколько было ночей и снов - я не знаю. Только один раз был день. Этот мгновенный день был моей бледной лёгкой рукой, которую я рассматривал на одеяле, желая найти розовую сыпь. Но одеяло было таким красным, а рука - такой белой, что, натрудив яркостью глаза, я опять переставал видеть день. На голове лежал тяжёлый камень, то холодный, то горячий. Потом меня качало в автомобиле, и резкий сыпнотифозный запах дезинфекции смешивался с бензинным дымом. Углы, дождь, железные деревья и люди моего родного города, которого я не узнавал, вертелись и, раскачиваясь, обтекали валкий автомобиль. И в комнате, где не было ничего, кроме огромного белого потолка, страшно лилась в глаза из сверкающего крана единственная электрическая лампочка. Потом сильный и грубый татарин в халате, с бритой голубой головой, скрутив мою слабую шею, драл череп визжащей и лязгающей машинкой, и сквозь душный пар, подымавшийся над ванной, я видел, как падали и налипали на пол мёртвые клочья выстриженных волос. И мне было смертельно грустно видеть их; как будто в этих падающих жалких клочьях шерсти по капле уходила моя жизнь. Меня опускали в кипяток и мыли, но воспалённая кожа не чувствовала жара, и ноги продолжали оставаться твёрдыми, ледяными. Меня куда-то несли и качали. Потом все ушли и оставили меня одного бороться и гибнуть в этой разрушительной и непонятной работе, от которой весь я гудел, как динамо.

Тот изумительный осаждённый город, о кабачках и огнях которого я так страстно думал три месяца, мотаясь в стальной башне бронепоезда, был где-то вокруг за стенами совсем близко. Сквозь гуденье крови, сквозь туман и жар я видел волшебные опаловые стёкла, за которыми цвели удивительные зори и росли каменные городские сады. Там было пламенно-синее море, и розы, и смуглая девочка с японскими глазами играла на пианино перед чёрной лаковой доской, па которой росли две жёлтые хризантемы, два японских солнца, золотясь на раскрытых нотах, на крылах белоснежной цапли, собирающейся улететь из смуглых рук гейши. У входа в фешенебельные кабачки на плакатах кривлялись стилизованные короли и арлекины, и от изящнейших женщин пахло французскими духами. Во мраке кинематографов ослепительно били голубые прожектора и призрачная красота светилась и мелькала из белых экранов. Но всё это, желанное, было недостижимо, за волшебными опаловыми стёклами. А всё враждебное, невыносимое, ужасное было рядом со мною, совсем близко - во мне. Громадные пустынные степи и чёрное удушливое небо окружали меня. Вороны, распластав крылья, беззвучно летали косо по ветру. Вороные двуглавые орлы в казачьих фуражках, на сибирских лошадях с пиками дикими разъездами кружили в снегах возле меня. А я был беззащитен, а я лежал с оторванными ногами и должен был гибнуть. Никто не мог мне помочь. Ни смуглая влюблённая девчонка с хризантемами и в берете, смутно стоявшая у меня в головах, ни рука, наливавшая вино в белую кружку. Истекая кровью, я переползал страшные рвы и переплывал бурные реки. В высоких безнадёжных глухих степях я отыскивал потайные ходы и всё полз, полз и полз. Но станция, затерянная в снегах, всё так же махала электрическими крыльями, и всё так же недостижимо пели уходящие в город поезда. Казаки гнались за мной по пятам. Они настигали меня, они били меня нагайками и отнимали у меня мешочек с золотыми обрезками, спрятанный на груди. Я валялся под конскими копытами и молил: "Не отнимайте моего богатства. Пожалейте меня. Я умираю". И самое ужасное было то, что бред для меня был такой же истиной, как и правда, и то, что не было боли. Страшная тоска сжимала в своём железном кулаке моё сердце так, что оно почти переставало биться, и тогда молотки начинали стучать в висках, динамо гудело всё сильнее и сильнее, дышать было невозможно, но боли всё не было, и опаловые стёкла горели всё так же холодно и волшебно. О, если бы сделалась пронзительная, ужасная, отрадная боль! Она одна могла спасти меня от этих казаков, казаков, отнимавших моё золото, моё единственное богатство. Она одна могла разрядить это гудящее страшное напряжение, от которого вздувались во мне какие-то готовые лопнуть трубы. И в тот час, когда я, раздетый, ограбленный и замерзающий, лежал в снегах, ожидая гибели, шум работы, адское гуденье динамо и грохот осеклись, и отрадная мёртвая тишина стала расходиться от уха, подобно кругам от брошенного камня. И в самой середине, в ухе, в источнике этих кругов вкрадчиво запела тонкая высокая боль, красной струной вытянувшись к лампочке в потолке. Долго пела и колебалась эта струна, и чистая высокая боль возвращала меня к жизни. И когда волшебные стёкла потускнели и сделались синими, а лампочка на потолке стала наливаться калёной краснотой железа, боль превратилась в молодого английского студента сэра Генри.

Я прекрасно видел его синий пиджак и белые отвороты рубашки, безукоризненный пробор и выдающийся подбородок, над которым равнодушно торчала трубочка, распространявшая тонкий аромат кепстена. Вместе с тем и сэр Генри и я были нераздельным единым живой боли, которая гнездилась у меня в ухе. И самое ухо стало раскрытым окном буфета искусственных минеральных вод, в глубине которого, мелькая, свистели ремни, шипели машины, тонко гудело динамо и горела лампочка. А сэр Генри сидел на подоконнике, свесив ноги в лиловых чулках, и, презрительно пуская мне в лицо голубые кольца дыма, заглядывая в толстую книгу, зубрил органическую химию. Вероятно, он готовился к экзамену. Его поведение показалось мне оскорбительным.

- Сэр,- сказал я, не вполне владея синтаксисом,- будучи мною самим, вам бы следовало быть более воспитанным. Я не переношу табачного дыма. Кроме того, прошу заметить, что англичане должны уважать русских.

- Хорошо, коллега, не волнуйтесь,- ответил сэр Генри в сторону.Сейчас мы это всё исправим. У вас ничего не болит?

- Конечно, болит, сэр. Ведь вы же и есть эта проклятая боль, которая, как крыса, копошится в моём ухе. Надеюсь, вам это должно быть известно лучше, чем мне.

- Ладно, сейчас увидим.

И не успел я ответить, как сэр Генри ловко соскочил с подоконника и, оказавшись в глубине буфета, стал что-то делать среди мельканий, шипенья и гуда. От его движений шум становился сильнее, машины одна за другой лопались, и боль красной нитью накручивалась на зубчатые колеса, заставляя меня стонать и молить о пощаде. Потом опять заблестела весёлая летняя зелень, и чистенькие школьники в пелеринах и беретах с красными помпонами и карманами, набитыми жареными каштанами, высыпали на подстриженную лужайку и столпились у окна, где опять как ни в чём не бывало сидел сэр Генри с книгой.

- Дети, идите сюда! - кричал я.- Не слушайте сэра Генри. Он ничего не знает. Он сам мой ученик. Только я научу вас настоящему и прекрасному, только я спою вам песни, слышанные мною от ангелов. Я научу вас стрелять из настоящих пушек и кричать: "Прицел семьдесят пять, трубка семьдесят пять, первое - огонь!"

Но, вероятно, мой голос был неслышен и неубедителен, потому что школьники обступали англичанина всё гуще, пока совсем не закрыли от моих глаз и его самого, и окно, и мелькание машин. Тяжёлая обида навалилась на моё сердце. Детям были не нужны мои песни и пушки. Они любили органическую химию.

- Сэр Генри, берегитесь,- закричал я, стараясь перекричать шум.Берегитесь, я сведу с вами счёты. Слышите ли, сэр Генри! - Но шум был сильней голоса. Тогда я закрыл глаза, чтобы не видеть всего этого, и, изнемогая от смертельной и совершенно незаслуженной обиды, стал ожидать, что случится дальше.

А дальше случилось вот что. От жары и духоты у меня в ухе завелись крысы - целое вонючее крысиное гнездо. Маленькие крысята возились и царапались, а большие крысы тяжело и мягко лежали на дне гнезда. Это было отвратительно. Я изнемогал от жары. Сколько времени возились у меня в ухе крысы, я не знал. Много раз волшебные стёкла загорались и меркли. Лампочка на потолке много раз наливалась калёной краснотой, сияла, гасла, и косматая папаха, висящая над моим изголовьем, продолжала цвести такой же чёрной громадной хризантемой, распространяющей запах козла. А крысы всё копошились и копошились, и с каждым часом их становилось всё больше и больше.

И вдруг наступил конец мученьям. Послышались знакомые шаги и голос. Несомненно, это был сэр Генри, но, боже, как он постарел! Вероятно, мы не видались с ним лет десять. Теперь он уже не был изящным молодым джентльменом, обучающимся в Оксфорде. Это был поседелый в бурях суровый моряк - капитан разбойничьего брига. Его глиняное лицо, выжженное, как кирпич, тропическим солнцем, смотрело внимательно и приветливо, а чёрная трубка распространяла тот же знакомый запах кепстена. Всё было забыто. Мы опять были друзьями.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке