Эренбург Илья Лето 1925 года
ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ
Лето 1925 года
Роман
Летают сны мучители
Над грешными людьми,
И ангелы-хранители
Беседуют с детьми.
Лермонтов
1
МОЕ ЗАПУСТЕНИЕ
Все дело в окурке, в жирном окурке, лежавшем на мостовой возле остановки автобуса "FA". Однако, для того, чтобы стала понятной эта история, необходимо упомянуть о многом: о традиционной духоте парижского лета, о толстяке - хозяине отеля на бульваре Монпарнас, о некоторых запахах, наконец, о всей слабости человеческого естества.
Мне чрезвычайно трудно писать. Это может показаться кокетством. Ведь моей "плодови-тостью" промышляют все литературные остряки. Да, конечно! Если б это был роман с планом, с интригой, с выдуманными героями, которые в меру занятны, в меру безразличны, как соседи - жалеешь их: видите ли, флюс или меланхолия, порой ворчишь от чада сплетен и самоваров, сам сплетничаешь, а уедут, а умрут - что же, Бог с ними! Роман написан и сдан издателю. Если б это было романом! Еще десять печатных листов, еще столько-то промотанной зря фантазии. Но ведь мне надлежит написать сейчас не роман, нет, сухой и точный отчет, о, скажу сразу, прескверных событиях этого лета. Оправдываться перед счастливой четой не приходится, - в таких случаях всегда предпочтительней поднести солидный письменный стол (из ореха) или хотя бы каминные часы с боем (скорее всего я остановлюсь на последнем). Требуется привести себя в порядок, чтобы как-нибудь прожить положенное количество лет, поскольку в дело не вмешалась ни судьба, ни полиция. Вот для этого-то лучше всего сделать из себя глуповатого, пожалуй, и трогательного героя, толкуя свежее, еще дышащее теплой испариной отчаянье, как литературный материал.
Итак, я сажусь за работу. Оказывается, отвыкнуть от ремесла донельзя легко. Пальцы вовсе неуклюже укрощают строптивое перо. Все, начиная от бумаги и кончая тупыми деловыми мыслями, - не забыть бы обличить этого субъекта с рыбкой - положительно все отдает кустарничеством. Здесь нет места отбору - сам я оказался подвернувшейся под руку темой.
Я слушаю сейчас, как идет, издалека идет, всю ночь, весь день докучный ветер, этот путник в глухом пальто и без лица. Еще я думаю об Эдди. А выйдет книга или не выйдет - это мне все равно.
С окурка ли началось? Нет, кажется, с отъезда жены. Она уехала в санаторий лечиться. Это было в порядке вещей. Но это выбило меня из колеи. Присутствие жены принуждало меня жить как-то нейтрально: бриться, хотя бы через день, менять белье, работать, обедать, чтобы было мясное блюдо и десерт, наконец, встречаться с подходящими собеседниками, главным образом с молодыми художниками, которые горячо отзывались о тонах Утрилло, а подкармливались "беспредметными" шарфами, сбываемыми заезжим американкам. Жена, сама того не подозревая, определяла мое место в мире. На беду отъезд ее совпал с различными денежными затруднениями. Главлит "зарезал", как говорят у нас, моего "Рвача". Чехи отказались платить за переводы, ссылаясь на отсутствие конвенции. Вместо денежных переводов я стал, что ни день, получать счета за комнату и еще любовные записки от какой-то престарелой польки, страдавшей базедовой болезнью. В мои сны вошли, таким образом, ее огромные, вполне самостоятельные глаза и неласковый бас толстяка-хозяина. Несколько слов о нем. Приезжающие, увидев связку ключей в руках и сочную улыбку, обязательно вспоминают апостола Петра. Почему этот толстяк улыбается? Не предвидит, что ли, таких постоятельцев, как я? Отель он купил недавно, и раз пять в день (карауля у окна, свободен ли выход, я тщательно изучил это) переходит на другую сторону, оглядывает паршивый дом, обколупленный и насквозь пропотевший, любовно оглядывает: здесь рождается улыбка. Там рядом с номерами и сменой белья в потрепанном чемодане, со всей безуютной, горемычной жизнью проезжих людей зреет довольство: рай! В раю копошатся клопы, а испорченные трубы разряжаются взрывами зловонных газов. Не следует думать, что я роптал. Нет, я так хотел остаться в этом условном раю! Но счет перевалил за восемьсот франков. Шарканье моих продранных туфель начисто снимало улыбку толстяка. Еще неделю бы!.. "Огонек" вторично надул меня, не прислав обещанного гонорара. В ломбарде за часы дали ровно столько, чтобы воспринятый натощак бифштекс смог позволить оценить всю радость разлуки с этой механизированной совестью, читающей на руке ежесекундные нотации (подчеркиваю: после жены - часы). Толстяк от обиды за гибнущее довольство плевался и (так мне казалось) недобро тучнел. Наверное, стоя на углу, он видел, как я колеблю все пять этажей его любимого строения. Ни записки польки, ни мой вид не могли его утешить. Действительно, не прошло и месяца, а я уже успел основательно опуститься, вместо средней руки литератора напоминая теперь шатуна, из тех, что по ночам, возле злачных мест, выклянчивают у дорогих соотечественников "франчишко". Все пошло быстро. Протерлись брюки. Молодая французская литература, включая "сюрреалистов", как-то сразу перестала интересовать меня. Проходя мимо ресторанов, я останавливался. Зеленоватость щек, а также нервические вздрагивания носа выдавали меня. Густая курчавая борода, этот патриархальный орнамент семита, бессмысленный при отсутствии чад и субботней курицы, казалась неуместной порослью на площади заброшенного города.
Опуститься человеку ничего не стоит. Это только возвращение к исконной стихии.
Причем я настаиваю на бороде, на позднем просыпании, среди пепла трубки и клочьев вычесанных волос в мыльном тазу, на неотвеченных письмах, на желтеньком романе с одной попачканной страницей, с вечной страницей, где героиня, племянница рыжеусого нотариуса, взглянув на букет, подумала... что подумала? Не спрашивайте! Думать - сложно и хлопотливо. Удастся ли выйти из отеля незамеченным? - вот самая сложная мысль. Так распродаются по дешевке модные товары, зарастают проспекты, и остановившиеся часы Публичной Библиотеки перестают томить сердца влюбленных правоведов.
Наконец я сбежал. Утром в последний раз был богомольно осмотрен серафим в красном кепи почтового ведомства. Шуршание его рождало все возможности. Ничего! День развертывался натощак, среди спертости и провокационных запахов прованского масла, лука, суповых кореньев, булочных кислот. Под вечер возле кафе "Версаль" я заметил приличного старикашку в пегом котелке. Он делал вид, что ловит муху, причем сам за нее жужжал, он кричал "ко-ко-рико", даже чихал на особый лад. Дама дала ему десять су. Меня подташнивало. Я гордо отвернулся, не пробуя пожужжать. Вместо того, чтобы идти домой, я свернул направо. Это и было решением. Толстяку остались - датский перевод "Треста Д. Е.", короткие клетчатые штанишки, купленные зачем-то на Гельголанде, и еще все пять этажей так и не разрушенного мною дома. Я же лишился адреса, то есть стал подпадать под различные статьи уголовного кодекса республики.
Торопясь скорей дойти до угла улицы Тэтбу и Прованс, где лежал злополучный окурок (о, если б я никогда не нашел его!), я опускаю посредственные события бродячих дней. Здесь имела место монотонность любого быта. Когда же острые рези в желудке и отмирание конечностей подсказывали, если не вдохновение, то хотя бы полусон на больничной койке, в дело вмешивались досадные "случаи". Какой-то заспанный турист, весь продымленный дыханием европейских экспрессов, в дымчатых (не ради слова!) очках, спросил меня: "Что это?". Я ответил: "Гробница Наполеона. Трофеи и тоска. Вам обязательно нужно зайти туда". С моей стороны, это было простой вежливостью. Турист, однако, воспротивился. "Нет, я не пойду туда, я ни за что не пойду туда". Он вытащил из глубокого кармана спортивной куртки дряблый летний апельсин и десятифранковую бумажку, причем прежде, нежели последней суждено было продлить мои сомнительные дни, был преважно, с редкой медлительностью, очищен мясистый бессочный плод. Другой раз, проходя под утро мимо Центральных Рынков, я честно подрядился разгружать возы с каротелью. Робостная хилость моих рук, пастелевые тона овоща, этого ублюдка с детских лет милой нам моркови, наконец, слизь готических декораций - все отдавало дилетантизмом. Однако я получил сто су и еще понос от серьезной утечки товара. Повторяю, все это было скучно и банально, ничем не отличаясь от гроссбухов или от щелкания "ундервудов". Даже ночевки возле Порт-де-Виллет, на фортификационных валах, еще не отнятых у травы и бродяг парижским муниципалитетом, вряд ли достойны упоминания. Я не видел звезд и не подставлял под гудки товарных поездов романтической декламации. На грубости ночи порой отвечала лишь моя голодная икота.
Я подхожу к окурку. Дело в том, что отсутствие табаку было для меня горшим испытанием. Мне несколько совестно об этом распространяться. Ведь нет пошляка, который не счел бы долгом, только-только познакомившись, тотчас же сострить о "четырнадцатой" трубке. Да, граждане, я курю. Если у вас есть табак - попотчуйте, но избавьте меня от литературных реминисценций. Тогда вот никто мне табаку не предлагал. Приходилось довольствоваться окурками. Можно, конечно, и из этого сделать спорт, вроде собирания грибов. Окурки сигар, особенно приятные для докуривания в трубке, водятся у остановок трамваев или автобусов. Их бросают торопливо, ныряя в нумерованную ограниченность железного астматика.