Возможно, его привязанность ко мне заставляла его преувеличивать успехи, которые я делал, и умение, которое я приобретал; возможно, что его слова были не чем иным, как доброжелательной лестью того, кто любил меня и желал доставить мне удовольствие, давая мне возможность порадоваться моими успехами. И тем не менее, когда я оглядываюсь назад и вспоминаю, каким ребенком я в то время был, я склоняюсь к мысли, что его слова были чистой правдой.
Я упоминал о странном, почти необъяснимом восторге, который меня охватил, когда я впервые взял в руки копье, пытаясь удержать его в равновесии. Не берусь описать, что я испытал, когда мои пальцы впервые сомкнулись на рукоятке шпаги, а указательный палец по-новому прижался к ее нарезкам, как учил меня Фальконе. Но нет слов, чтобы все это описать. Сладкое ощущение равновесия, холодный блеск клинка — все это вызывало во мне трепет наподобие того, что испытывает юноша от первого страстного поцелуя. Я понимаю, что это не совсем одно и то же; и тем не менее не могу придумать никакого более достойного сравнения.
Я был в ту пору подростком, мне исполнилось тринадцать лет, но я был рослым и сильным не по возрасту, несмотря на то, что моя мать всячески ограничивала мои упражнения с оружием, занятия борьбой и верховой ездой — словом, все то, что способствует физическому развитию юноши. Я был почти такого же роста, как сам Фальконе, который считался человеком высоким, и если мой выпад был короче, чем его, я компенсировал это быстротой движения, свойственной молодости, так что в скором времени — если только он по своему добродушию не сдерживался, не позволяя себе действовать в полную силу, — я оказался достойным противником Фальконе.
У фра Джервазио, который был в то время моим наставником и с которым я проводил утренние часы, совершенствуясь в латыни и постигая основы греческого языка, вскоре возникли подозрения по поводу того, чем именно я занимаюсь наедине с Фальконе в часы сиесты, отведенные для отдыха.
Однако этот святой добрый человек хранил молчание, каковое обстоятельство в то время приводило меня в недоумение. Нашлись, однако, другие, которые сочли нужным уведомить о наших занятиях мою мать, и так случилось, что в тот день в оружейной она застала нас врасплох — оба мы были одеты только в рубашки и панталоны и занимались тем, что кололи мишени.
Когда она вошла, мы отскочили друг от друга, как дети которых поймали в чужом саду, хотя Фальконе сохранил свою гордую осанку; он стоял прямо, гордо откинув голову, и смотрел твердым, холодным взглядом.
Прошло какое-то время, показавшееся мне нестерпимо долгим, прежде чем она заговорила; раз или два я украдкой бросил на нее взгляд и увидел ее такой, какой она сохранилась в моей памяти, такой, какой я буду видеть ее до смертного своего часа.
Ее глаза были устремлены на меня. Мне кажется, что поначалу она даже не взглянула на Фальконе. Только на меня» она смотрела, и столько печали было в ее взоре при виде сильного здорового юноши, что, право же, даже мой хладный труп не мог бы вызвать большей скорби. Поначалу она только беззвучно шевелила губами; молилась ли она или просто не могла произнести ни слова от волнения, я сказать не могу. Наконец к ней вернулся дар речи.
— Агостино, — произнесла она голосом, исполненным холодного негодования, и остановилась, ожидая от меня ответа.
И тут в душе моей проснулся мятежный дух. Ее появление обдало меня холодом, при всем при том, что я был разгорячен движением и обливался потом. В этот момент, при звуке ее голоса, моему внутреннему взору впервые отчетливо представилась некая несправедливость, которая надо мною тяготела, фанатизм, сковавший меня по рукам и ногам. Меня снова бросило в жар, жар угрюмого протеста и негодования.