Многих мужчин нужно долго реставрировать, скрести взглядом, чтобы разглядеть в них мальчика, но в тридцатилетнем Илье, не похожем ни на еврея, ни на русского, а похожем на молодого Марлона Брандо, — смягченный вариант молодого Марлона Брандо, — сексапильный, но не агрессивно брутальный, тоньше, изящней, нежней, с ироничной полуулыбкой, — увидеть ребенка было нетрудно. У Ильи Резника были откровенно детские глаза, счастливые и обиженные, как будто он всегда встречает Новый год, а Дед Мороз запаздывает.
— Кто там? — спросил Илья, подходя к двери.
— А там кто? — раздался ответ из-за двери. Шутка привычная, повторялась не раз, но всегда вызывала смех, Илья и в этот раз засмеялся.
— О-о, о-о… Фирка, иди скорей, ты не представляешь, кто к нам пришел! Кутельман с супругой! Эмка, Фаинка, привет! — восторженно завопил Илья и запел: — То ли дождик, то ли снег, то ли гости, то ли нет…
Из кухни появилась Фира, в переднике, с полотенцем на плече, за ней трехлетний Лева.
Фира — смуглая, большеглазая, с тяжелыми веками, ярко накрашенная, губы красные, веки ярко-голубые. Модное синее в розах платье обтягивало пышную грудь и полноватые бедра. Фира — учительница. Странно представить ее с классным журналом под мышкой, зажатую в безликий бежевый кримпленовый костюм и вообще ЗАЖАТУЮ В ШКОЛУ, — ей бы плясать с бубном, кружиться, с хохотом задирая цветастые юбки, но — никакого хохота, никаких юбок. Фира преподавала математику в школе на Фонтанке на полторы ставки плюс классное руководство.
— Сколько раз тебе говорить, — ну и что, что три звонка?! Спроси «кто», дождись ответа, потом открывай, — простой алгоритм, а ты все не понимаешь и не понимаешь!
— А я спросил, спросил! — жалобным подкаблучником припрыгивал Илья, заглядывая Фире в лицо. Это была шутка, у Фиры, как говорила ее мать, характер дай боже, но Илья, высокий, худощавый, красивый, — не подкаблучник.
Илья был красив, — нет смысла уточнять, как именно Илья был красив, какая у него была форма носа или рта, разве имеет значение форма рта, носа, глаз молодого Марлона Брандо, просто он такой, что сердце замирает. Вот и при взгляде на Илью сердце замирало.
Илья был красив и выглядел иностранно и как будто не отсюда — не из этой коммуналки, не из Котлотурбинного института им. Ползунова, где он трудился инженером, не из советской жизни. Илья Резник с его вечной иронической полуулыбкой был похож сразу на всех героев своего времени, на сексапильного Брандо, разочарованных героев Ремарка, мужественных героев Хемингуэя, на европейских интеллектуалов… Конечно, все это — красота, сексапильность, ироничность, было втиснуто в обличье советского инженера, — сшитые в соседнем ателье брюки со старательно выверенным клешем 23 см, белый трикотажный бадлон из Прибалтики, пиджак производства фабрики им. Володарского с модными кожаными заплатками на локтях, вырезанными из старых Фириных сапог. Сшить пиджак в ателье было, как говорила Фирина мама Мария Моисеевна, «не по средствам». Но даже в этой старательно приукрашенной одежде, какую носили тысячи инженеров, Илья не был «человеком Москвошвея», он был похож на кого угодно, только не на советского инженера.
Илья, европейский киногерой, и Фира, цыганка-молдаванка, были красивая пара, а Кутельманы — некрасивая пара. Фаина — худенькая, приглушенных тонов, такая невзрачная, что за невзрачностью не разглядеть правильные черты лица, и одета как пионерка, белый верх, черный низ. Эмка Кутельман — самый молодой кандидат наук на кафедре теории упругости матмеха университета. Студенты называли его Эммануил Давидович, — это в лицо, а за глаза «Эммочка».
Скорей всего, Эммануилу Давидовичу суждено до старости быть Эммочкой, такой он милый и трогательный, — это если смотреть на него добрым взглядом. А если посмотреть на него недобрым взглядом, Эммануил Давидович похож на тойтерьера, — маленький, худенький, со спины можно принять за не слишком хорошо физически развитого подростка, — находка для антисемита.
— Профессор, разрешите ваш плащик, — Илья склонился к Кутельману, нарочито угодливо, как швейцар. — Обед уже готов…
Илья улыбался, но ирония не имела отношения ни к чему конкретному, ни к гостям, ни к обеду. Илья всегда одинаков, — всегда ироничный киногерой и всегда немного не здесь, как будто его подрезали в полете, окольцевали, и в любое мгновение он готов вскочить и улететь. Куда улететь?…Туда, где интересней.
Илья и Эмка были в некоторой степени коллеги, Илья выпускник Политеха, Эмка окончил матмех университета. Илья, инженер в ЦКТИ им. Ползунова, называл Кутельмана, занимающегося теорией упругости, одним из самых сложных разделов математической физики, «профессор», как двоечник говорит «отличник фигов», «зубрилка очкастая», — здесь и насмешливо-презрительная интонация, и подспудное растерянное уважение к тому, что не дано самому. Сам он никогда не будет ученым, никогда.
Но — ученым можешь ты не быть, но кандидатом стать обязан, и Илья кандидатом станет обязательно — поступит в аспирантуру и через три года защитит диссертацию. Эмка говорит — в НИИ проще защититься, потому что экспериментальную часть можно делать вечером прямо на рабочем месте. Эмка — понимает. Эмка после защиты диплома остался на кафедре, уже защитился, преподает. Он из научной среды, из математической семьи, его отец — знаменитый профессор Кутельман, создавший научную школу, автор учебника по высшей математике, по которому учились несколько поколений математиков.
Иногда Илья обращался к Эмке «профессор, сын профессора». Себя Илья называл «инженер, сын инженера», а Фиру — «Фира, дочь башмачницы», потому что ее мать работала на фабрике «Красный треугольник», стояла на конвейере, вкладывала стельки в галоши.
«Фира, дочь башмачницы» звучит как «Тристрам, сын Сигурда», «Олав, сын Ингвара», название северного эпоса или саги. Фира обижалась, не хотела быть героиней северного эпоса. Тогда «Фира, дочь галошницы», веселился Илья. Фира обижалась всерьез. Илья сердился, что у нее примитивное чувство юмора, Фира сердилась, что ему не все в ней нравится, Илья сердился, что она такая обидчивая, — и все это было лишь поводом для сладкого примирения, как и все другие обиды, ссоры, как вообще все остальное было лишь поводом к их любви.
Из них как будто сочилась страсть, нетерпеливое ожидание ночи, и Фира, такая властная, строгая, такая «учительница», вдруг посреди общего разговора плыла глазами, глядела на Илью млеющим взглядом или вдруг не к месту говорила «Илю-ушка» таким тоном, будто между ними прямо сейчас, на глазах у всех, творится любовь. Кутельман невольно, ненамеренно, как экспериментатор, ВСЕГДА наблюдающий за своей установкой, регистрировал эти приступы влечения, эти внезапные токи. В такие мгновения ему бывало неловко… да что там неловко, это была целая гамма чувств — стыд, как будто он присутствует при чужой любви, и восхищение ими, такими красивыми, сильными, такими телесными, и даже — это было нечасто, совсем редко, всего два или три раза, — случалась робкая убегающая попытка представить, КАК ЭТО — быть на месте Ильи… Но ведь он НЕ МОГ оказаться на месте Ильи. Он не мог оказаться на месте Ильи, ему не нужна была такая жена, как Фира, слишком сильная, слишком телесная…
У Кутельмана вообще было сложное отношение к чувственной любви, и до некоторой поры он был уверен, что он на свете один такой — странный, пока не прочитал случайно одного полуразрешенного-полузапрещенного писателя, который с тех пор стал ЕГО ПИСАТЕЛЬ.
Кутельман был равнодушен к литературе, — читал то, что Фаина подсовывала, недавно прочитал в «Новом мире» Грекову об ученых-оборонщиках, — не понравилось, перед этим «Мастера и Маргариту» Булгакова в журнале «Москва», Фаина долго на него в очереди стояла, — не понравилось, какая-то надуманность, и ничто его по-настоящему не трогало. Фаина очень любила вопросы типа «Назовите десять книг, которые вы возьмете с собой на необитаемый остров», — он не назвал бы ни одной, кроме, пожалуй, «Высшей арифметики» Дэвенпорта, — сто семьдесят шесть страниц наслаждения. Он был согласен с мнением Гаусса: высшая арифметика имеет неотразимое очарование, превосходит другие области математики, и трудности в доказательстве теорем высшей арифметики делают ее любимой наукой величайших математиков.
ЕГО ПИСАТЕЛЬ занимал особое место в его душе, — не на книжной полке на необитаемом острове, а именно в душе, и Кутельман мысленно хитровато улыбался — здесь не обошлось без мистической связи, иначе как мог другой человек так математически точно выразить именно его ощущения?.. Он читал своего писателя нечасто, но когда читал, содрогался от узнавания, — это было вроде бы не про него, но совершенно про него. Это не был изысканный стиль или любопытные мысли, мысли были простые, проще не бывает, но от ЕГО ПИСАТЕЛЯ бывало физически больно, и он читал его, когда чувствовал «затупление», — так он определял для себя странное, не то тоскливое, не то сердитое состояние, когда вдруг переставал радоваться жизни…Кутельман думал: счастливый, радостный, физически полноценно живущий Илюшка, чувствует ли он иногда «затупление»? Если да, то, наверное, избавляется от него с помощью физической любви…