Нюра звонко шлепнула меня по заду с прилипшими к нему, вымокшими все-таки штанами.
— Да разве о таком распрямителе я думала? Горе луковое!
Не успели еще и на твердую дорогу выбраться, как сморило меня. Ноги засасывало в тартарары, не вытянешь, а тут еще котомка, поменьше Нюриной, но ведь тоже груз. Нюра дождалась меня, отставшего, стащила ношу с моих плеч да еще прикрикнула:
— Дуралей! Я ведь для себя стараюсь. А то с одной котомкой у меня равновесья нет. Понял, дуралей?
Сдали мы клюкву, деньги получили, да не оправдала она надежд наших. После октябрьских, когда уже снег лежал, простуженная, в телогреечке с чужого плеча (уступила сердобольная уборщица общежития), вернулась Нюра из города навсегда. В сельпо шелковых галстуков не оказалось, не было завоза, купила мама обыкновенный и сказала: «К чертовой коже, сынок, шелк не льнет», — была мне справлена курточка из чертовой кожи, плотной, черной, но линючей, зато ноской материи. Я и не переживал, не из-за чего было. Для Нюры эта клюква больше значила. Куда как больше!..
…Идем мы с Нюрой прежней дорогой. Прежнего, правда, осталось от нее только одно направление. Была она узка в ту пору, извилиста, текла безмолвным ручейком меж сосняка, среди мхов и застывших взрывов вереска, утаптывали ее босые ноги, липовые и берестяные лапоточки да ступни, позднее — первые советские резиновые сапоги питерской фабрики «Красный треугольник», стучали по выбоинам и ползучим, твердым, как камень, кореньям тележные колеса, в кои веки прогудит по ней трофейная, с военной поры, колхозная «Эмка» да пробурчит колесный трактор. А справа и слева сжимала дорогу расплавленная медь бора, над головой висел, шумя под верховыми ветрами, сложенный словно из невесомого камня зеленый купол тоннеля. Это и был тоннель, ведущий к щедрейшим и необходимым для деревенского люда дарам природы: сену, дровам, бересте, смоле, липовому и ивовому корью, грибам, ягодам. И это была еще дорога к женихам и невестам, будущим кумовьям — из нашего, Хвойнинского, в соседний, Мошенской, район.
Я удивлялся порой и упрекал своих земляков за однообразие в названиях деревень. Мошенское, Пестово, Бугры, Прудцы, Березино, Ольховка, Бережок, Осинки — несть числа названиям, говорящим больше о ландшафте и природе окрестностей, нежели о фантазии праотцов этих селений.
С каждой новой свадьбой, на которой невеста или жених были высватаны в чужом, Мошенском, районе, в деревенский топонимический словарь начинало вживаться незнакомое, странное и темное, слово: то Овинец, то Полобжа, то еще какое-нибудь, — название деревни-родины нового нашего жителя. Слова эти будоражили слух, пока не привыкали к ним или пока не становились они понятными по происхождению. Овинец — много овинов в деревне, значит, много сеяли, много было пахотной земли. Полобжа — по названию речки, которая, в свою очередь, — от пологого течения воды. И там, в далеких, как казалось в ту пору, краях, люди без фантазии, думал я, и обидно становилось за них так же, как за своих земляков.
Потом-то я понял, что не в фантазии дело, совсем не в ней. Основатель деревни Иван или Сидор не о названии пекся. Облюбовывая место жительства, он думал о другом: трудно ли выжечь лес под ниву, близка ли речка, озеро, грунтовая вода, будет ли защищен хутор, потом уж и деревня, от ветров с «гнилого угла» и т. д. А названия — Песь, Боровичи, Хвойная — рождались сами собой и говорили о том, что среди болот, в краю гиблых мест найдены такие благодатные уголки.
Была, как у всех, светлая просека в моей жизни — юность с ее невыговоренным девизом: быть свободным ото всего, что тяготило несладкое послевоенное детство и отрочество. Был тяжкий грех — стеснялся того, что я родом из глухой деревни, что родители мои малограмотные люди, я не рассказывал о своей родине новым моим, городским, друзьям. Был молод, был дурак, топором рубил по корням своим и не чувствовал боли.
Теперь я памятью ласкаю названия наших мест, во снах прохожу их тропинками, и часто снится мне, что я в чем-то серьезном, но невысказанном пока, виноват перед ними — Голодаихой, Стряпческой, Тулеей… Нынче я косил; помню, за три часа, с одним перекуром, бабьей косой — «шестеркой» подвалил всю траву на Бондарихиной пожне — настолько она мала. Но не оставлена земляками безымянной. Есть местечки еще крохотней, и они поименованы, с улыбкой, походя, но название рождено и живо десятки и сотни лет: Посыпин порелок, Манина дырка, Плюсовик, Кривое колено…
В чем виноват? Чем искупить вину?..
С людьми — проще. Ты их должник — рассчитывайся с долгами. Я перед многими земляками в долгу. Об этом я думал и в сенокос, отбивая на завтрашний день косу. Мысли были светлы и прозрачны, как июньские вечера. Я садился на бревно, закинув косовище на рогульку, и стучал острым концом молотка по лезвию косы. Звук ударов летел над пожней, по-над туманом переваливал речку, неожиданно натыкаясь на стену соснового бора на той стороне, отталкивался от него и прилетал ко мне, чуть приглушенным, но более раскатистым.
Мне с завтрашнего утра, с прижмуристым еще солнцем, вставать и нести долги. Какие долги, одергивал я себя и уличал в некоторой высокопарности мыслей. Малую часть долгов, как одну клюквинку со всего болота. Надо покосить Марусе Смолиной, делом помянуть покойницу тетю Пелагею, мать ее, добрую, но справедливую душу. Надо помочь Нюре скосить ее Павлушкин ручей и стог сметать. Я должник-неплательщик перед нею. Это не долг — вина. Отремонтировать избу тете Дарье, сложить дрова другой моей тетке, поездить вместе с артелью на покос в Полобжу — у колхоза до сих пор для меня кредит открыт…
Мы сметали с Нюрой стог, справный такой стожок на двенадцать центнеров. Перерубил дрова тетке — не усилием воли — с сердцем радостным и поздним сознанием того, что давать легче, приятней, чем брать. Выкосил еще и сгреб две поженки для Смолиных, других, правда, Смолиных, однофамильцев Марусиных. Мы порой путаем адресатов — платим за добро одних людей добром другим людям.
Мне, свободному до осени, то есть до занятий в школе, было чертовски приятно помочь кому-то. Но проходило какое-то время, и я начинал сомневаться: тем ли я занимаюсь, не мелочь ли это по сравнению с главным моим делом, не тешу ли просто-напросто свой эгоизм…
Однодеревенцы мои, как и в прежние годы, живут взаимопомощью. Посадить ли картошку, покрыть ли крышу новой избы, сложить ли печь, — все это и многое другое делается сообща, и люди бегут на помощь друг другу, не думая ни о долгах своих, ни о благодеяниях. Это их норма жизни. А я, потратив день-другой не на себя, возомнил уже о своей миссии, загремел громкими словами…
Но и сомнения мои были нестойки. Их появление я, в конце концов, относил на счет своего самоедства, способности быть иногда третьим лицом по отношению к самому себе. Радость, чувство того, что я начинаю жить заново, были устойчивей во мне, чем сомнение. Я радовался тому, что, наконец-то, я совершил п о с т у п о к — бросил свою городскую жизнь и все ее блага и приехал в деревню, на родину жить здесь постоянно. За чертой остались неудавшаяся карьера, незащищенная диссертация, треснувшая личная жизнь. А здесь так быстро и легко я оказался с квартирой, с восемнадцатью часами недельной нагрузки в школе, в которой учился когда-то, и, слава богу, без классного руководства. И целое лето было свободным — никаких забот, делай, что хочешь…
А дорога-то, дорожища! По всем правилам отутюженный, в две колеи грейдер, с кюветами, с громадными, будто на вырост, но сухими сейчас и запыленными водопропускными трубищами для пересохших, когда-то полноводных ручьев. Где был зигзаг старой дороги, там сейчас плавная закругленность с хорошей перспективой, где был бугор, там чуть приметный подъем и спуск.
— Поздно вышли. Ох, поздно, — озабоченно, отрывисто от быстрой ходьбы говорит Нюра и еще прибавляет шагу. — С четырех часов машины да трещотки эти спать не дают. И едут, и едут, будто на пожар рвутся, — продолжает она, установив сбитое предыдущими фразами дыхание. — По-жа-ар! На пожар бы так не спешили.
Мы жмемся к обочине, уступая дорогу обгоняющему нас транспорту. Я надеюсь на попутку, голосую, но без толку. Машины идут переполненными. Подались в первый рейс лесовозы, для которых, собственно, и построена эта дорога, как говорят, временная, до окончания все мелеющей, будто река в пустыне, вывозки леса, но и на них нет надежды — кабины заняты, и даже на верхних, без бортов, площадках, рискуя свалиться на повороте, лепятся люди с корзинками и мешками. Едут из поселка Юбилейный, торфяно-пыльного, выросшего на месте срубленного векового бора, рядом с осушенным болотом, где режут торф, — едут еще и глотнуть воздуха — на мотоциклах, легковушках, рвущих в клочья дымовыми выхлопами смолистую утреннюю рань. Мы, деревенские раностаи, оказались в самом хвосте этой пестрой и многошумной, жаждущей клюквы колонны.