— Спасибо, Наташа Викторовна, — рассмеялся Верховцев.
Наталья Викторовна ответила тоненьким милым смехом.
Они поговорили не более двух-трех минут и остались довольны друг другом.
— Как у вас здесь хорошо! — сказал, слегка сокрушенно, Верховцев и добавил, сделав паузу: — Не уезжал бы…
— Так в чем же дело? — рассмеялась, чуть поведя темно-вишневым плечиком, Наталья Викторовна.
— О-о, не от нас… не от меня, — поправился Эдуард Николаевич, — это зависит.
— От кого же?
— От начальства и… от вас, милая Наташа… — Верховцев улыбнулся на этом месте. — Наташа Викторовна.
— Что касается меня, то я подпишу: «Не возражаю!»
Потом, сразу же, стали усаживать в машину, на почетный облучок, и Эдуард Николаевич досадовал в начале дороги еще и на то, что с этими расшаркиваниями около машины, с этой нелепостью положения и красными просвечивающими ушами, а потом и наваливающейся душевной мутью тревоги перед неизвестностью, которая ждет его там, в неведомом, у черта на куличках колхозе, — что со всем этим так быстро исчез тоненький смех, слиняла окраска последней фразы Наташи, осталась в памяти сама фраза, голая и остывающая, как строчка линотипного набора: «Не возражаю!»
И только тогда, когда вышли из машины у репера, мало-помалу размыкав досаду да вдруг услышав далеких жаворонков, Эдуард Николаевич соединил их позвенькиванье с тонким смехом Наташи. Как тут было не подумать сладко о перемене места жительства!
— У тебя, Михал Васильч, завсегда так… На охоту идти — собак кормить, — донесся от машины ворчливый голос шофера.
«Наконец-то узнал, как его зовут», — обрадовался Верховцев и отвернулся от обрыва.
Михаил Васильевич призывно махнул ему рукой из машины.
На заднем сиденье была развернута газета, на ней — плавленные сырки и кое-как порезанный хлеб. Михаил Васильевич, держа в одной руке нераспечатанную бутылку водки, другой показывал Верховцеву на свободное подле себя место.
— Садитесь-садитесь. Разделите со мной Дорожную трапезу, — заворковал он. — Пробегал день-деньской по разным кабинетам, а во рту — ни маковой росинки. У нас ведь как: дела на копейку, а беготни на рубль. Бывает, что бегаешь-бегаешь, ноги до колен сносишь, а сам уж и забыл, зачем бегал. Ох-хо-хо… наши хлопоты…
Стоять перед открытой дверцей было неловко, да и жалко, было обижать Михаила Васильевича; он ведь (Верховцеву все стало ясно) и на гору за этим притащил, и отмалчивался, и похохатывал потому, что не решался — «а как на это посмотрит товарищ из области?»
Верховцев устроился в машине, решив не пить или всего-навсего поддержать компанию.
— А шофер? — кивнул Эдуард Николаевич на открытый капот, загородивший лобовое стекло.
— Миша! — крикнул Михаил Васильевич. — Иди перекуси.
Миша, копавшийся в моторе, ничего не ответил, только сильнее заколыхалась машина — он стал яростно крутить гайки.
— Ну, со свиданьицем на нашей, так сказать, хлеборобской земле.
От второй рюмки Эдуард Николаевич стал отказываться.
— Нет-нет… Спасибо, извините… Мне ведь лекцию читать, — говорил он, отводя в сторону руку Михаила Васильевича с зажатым в ней граненым стаканчиком.
— Так и мне ведь не на печь залезать, — уговаривал Михаил Васильевич. — Приеду, бумаг просмотреть да подписать — целая папка.
— То бумаги… А тут — перед людьми…
— Да ничего они не учуют. У нас от трибуны до первого ряда — десять метров. Дистанция! Какой там запах?!
— Нет, Михаил Васильевич. Извините — нет.
— Прошу, Эдуард Николаевич, не обижайте. Потом ведь, я вам скажу, дорога-то дальняя, считай, сорок верст. Рас-пу-утица. Все вытрясет вместе с запахом.
— Ну, уж если все вытрясет, тогда — так и быть, — рассмеялся Верховцев, приятно отметив, что его впервые назвали по имени и отчеству и что дорога, на самом деле, дальняя, и принял стаканчик. — За ваши успехи.
— Вот проклятая… Ее туда, а она еще дальше. Ху-у-ух, — с блаженством выдохнул Михаил Васильевич. — А насчет дистанции нисколько не вру. Сами увидите: не Дом культуры, а Зимний дворец. Вы б знали, каких только трудов он мне стоил?! Каких трудов! Стройка, унесшая полжизни. Прямо — название для многосерийного фильма, — говорил председатель сельсовета, отламывая от сырка крохотные кусочки и отправляя в рот. — Да-а-а, кому рассказать только.
— Помогали вам? Должны были помогать! Председатель колхоза, например, в первую голову.
— А что — председатель колхоза? Ты, говорит, на то и советская власть, чтоб приходить ко мне советоваться. Во-о-о, политика! Не он ко мне, а я — к нему. Да-а-а. Ну, это, можно сказать, в прошлом. Сейчас-то отношения — ничего так. Со скрипом, но работать можно. Иногда, правда… Ну, это пустяки. У кого не бывает. Правда ведь?
— Колхоз богатый?
— Миллионер! — Театрально произнес Михаил Васильевич, разведя руки с кусочками сыра и хлеба в зажатых пальцах, и усмехнулся. — Мил-ли-о-не-ер. Кверху ногами. Миллион долгу. Ну, это вы не смотрите… так. Это не так уж и много. Относительно если, конечно. Вон у соседей задолженность — полтора миллиона. Говорят, спишут. Дай-то бог. Но-о-о… миллион все же, — Михаилу Васильевичу явно нравились круглые величины. — Это тебе не воробей нагадил. Вот я ему и говорю, Козлову-то, предколхоза. Ты, говорю, за счет государства, за счет нашей советской власти существуешь, а туда же — «ходи советоваться». Это как понимать?
После третьей разговор стал тяготить.
«На кой черт мне эти раздоры, — думал Эдуард Николаевич. — Дерутся, как петухи, доказывают друг другу, у кого гребень толще. А проку-то? Тоже мне, начальство! На областную карту глянь, так их колхоз меньше капли… Хорошо, если народ про эти раздоры не знает. Правда, Козлов — симпатичный мужик, жесткий — «ходи советоваться, на то, мол, и советская власть»… А Михаил Васильевич хорош гусь. Если б долгу два миллиона, так для него б еще лучше было, тогда б Козлов помягче был, тогда б и согнуть его можно было… И на черта я смалодушничал? Надо было твердо — «нет!» — и все. Пусть бы обижался. Зато вел бы себя посдержанней. Интересно, стал бы он один пить или не стал бы?.. Я-то, я-то что делаю? Через два часа — лекция, а тут — водка. И всегда-то у меня так… Видите ли, человека жалко обидеть. А каково с пьяной рожей на трибуне?! К счастью, хоть слушатель — сельский, непривередливый, можно, в конце концов, и по бумажке. Хотя… по бумажке — последнее дело…»
Грохнул капот — в машине стало светлее, и сквозь освободившееся лобовое стекло Верховцев увидел набрякшую синевой долину с потемневшим вдали березовым колком. Качнув УАЗик, шофер сел за руль, стал нетерпеливо протирать руки вытащенной из-под сиденья ветошью.
— Поехали-поехали, Михал Васильч, — заторопил он пассажиров. — Делу время, а потехе час, как говорится. — Михаил Васильевич и не думал возражать, благо, что бутылка и ком газеты с остатками закуски были уже выброшены, но шоферу хотелось поспорить, доказать, что ехать надо было давно, что заезжать на эту проклятую гору вовсе не следовало. — А то сядем где-нибудь на ночь-то глядя. Вон — сюрприз ползет. Пожалуй, что и бешкунак еще свалится.
Пассажиры посмотрели туда, куда показывал Миша. Так же, как весь день, с утра, небо было рыхлым и серым, стояло недвижно, ничего тревожного не предвещая. Разве что возможен был первый в эту весну робкий дождичек — уж слишком тяжела была эта ленивая рыхлость. А горизонт по-прежнему синел, туманился слегка снеговыми испарениями, только на западе неровной невесомой полосой вздымалась, незаметно клубясь и скользя под волглым потолком неба, пепельная туча. На нее-то и показывал Миша.
— Ничего страшного, — успокоил Михаил Васильевич. — Она вслед за нами пойдет. Попробуем убежать.
Верховцев, теперь уже без приглашения, сел на переднее место — лишь бы подальше от словохота-собутыльника. В голове от выпитой водки сделалось жарко, а тело познабливало, по спине пробегали мурашки. Неуютно и пусто было на душе, даже не радовало воспоминание об игривом разговоре в райкомовском кабинете. Эдуард Николаевич опять злился на себя, такого бесхребетного в житейских мелочах; ему хотелось вернуться домой, в привычный уют, отогреться в нем, а потом уж снова пуститься в эту дорогу, походя выправляя мелкие ошибки и промахи, чтобы возвратить незаметно утерянное чувство безупречности своей, а с ним — уверенность и покой.
УАЗик, будто озябший мальчишка, решивший согреться в беге, лихо подпрыгивая и виляя, скатился по прежним своим следам с горы, и Миша, вырулив на большак, включил ведущий передок. Неровная, местами глубоко пробитая колея, время от времени ныряющая в лужи талой воды с разболтанной в ней грязью, завиляла, заелозила по широкому насыпному телу дороги. Выстуженная кабина быстро согрелась от работающего мотора; через некоторое время согрелся и Эдуард Николаевич, да и хмель с запозданием, но подействовал, унял внутреннюю его дрожь. Им снова овладели мысли о будущем житье своем в деревне, привычные и накатанные. Он то представлял себе, как под дождем возвращается откуда-то, издалека, то ли из лесу, то ли с крайнего какого-то поля, по мокрому лугу с высокой травой… На нем длинный прорезиненный плащ с капюшоном, на ногах добротные сапоги на шерстяной носок. Ноги сухие и теплые, под плащом тепло и уютно, а вокруг все мокрое и холодное, и оттого Эдуарду Николаевичу этот дождь кажется особенно милым. Потом рисуется в воображении, тоже давно обласканная, картина его прихода домой. Он разоблачается на веранде, в носках проходит в горницу, где пахнет полевыми цветами и свеженаломанным березовым веником, которым только что жена подмела пол. Он садится за стол у окна — за ним по-прежнему льет дождь, а в комнате сухо, тепло, — и начинает что-то делать. Эдуард Николаевич ловит себя вдруг на мысли, что дальше воображение становилось в тупик. Что именно он делает за столом, куда и за каким делом он только что ходил под дождем — это у него не придумывалось. Просто — ходил, просто — сидел, что-то делая, сам сухой, когда все мокрое, как и полагается в дождь. И все… Правда, представлял он иногда и другое: как колет дрова — короткие толстые березовые чурбачки, без сучков, с гладкой берестой, которая рвется, не в силах уже обнимать распавшееся тело дерева. Чурбаки колются с первого удара топора, разлетаются, как сахар под щипцами, на плахи, на четвертинки, потом — на звонкие поленья с завитками разорванной бересты…