Она насухо вытирала чистым полотенцем растопыренные пальцы: «Себя побереги, Иван Николаич! Ты свое отслужил! Куда теперь сообщать?»
В глубине души ей казалось, что в свое время Филемон допустил промах, слишком рьяно отстаивая ценности комсомольской юности и не соглашаясь на признание каких бы то ни было ошибок известного периода. Его фанатическое упрямство и привело к тому, что сейчас, в старости, у них не было персональной машины с шофером, приходящей прислуги, дачи в Барвихе. Была, правда, однокомнатная квартира в доме на Кутузовском, была хорошая пенсия, ведомственная поликлиника, заказы два раза в месяц. Но у других-то, помельче Филемона, не имевших за спиной долгих лет ответственной работы в ЦК Узбекистана, – у других-то было больше! И она жалостливо смотрела на своего честного несгибаемого старика, уткнувшегося в газету под портретом большеносого покойника, и думала, что, конечно, он опять прав: сообщить-то надо бы, но времена наступили такие, что и не знаешь: куда сообщить? Кому? Как бы не засмеяли…
– Спать ложись, Ваня, – уговаривала она. – Аленушка может ночью проснуться. Не выспимся… Завтра на рынок с утра. У меня обеда нет… Ты с ней на полянке побудешь, пока я управлюсь…
Кряхтя, укладывались на кровати, застеленные одинаковыми шелковыми одеялами. Филемон сразу же начинал посвистывать коротким свирепым носом. Она еще поправляла подушку под Аленушкиной головой, проверяла, выключен ли газ на кухне, закрыта ли на замок входная дверь. Опять ложилась. Луна, просочившись сквозь щель занавески, лизала ее съехавшую набок щеку с черным кустиком длинных волос. Из сада тянуло жасминовой свежестью. Соловей, дождавшись своего часа, разрывался где-то между землею и небом. Под его неутомимый голос она засыпала.
В одну из таких ночей ее разбудило тонкое бормотание. Она в страхе открыла незрячие еще глаза, села на постели.
– Убь-ю-у, ай-я-я-я! У-у-у! Кыш! – бормотал тоненьким дробным голосом Филемон, делая странные разрывающие движения слабыми белыми пальцами. – Убью-у-у-у сво-о-а-та-а-а!
– Ваня! – вскрикнула она и подбежала к нему. Лицо его было ярко-багровым, веки плотно зажмурены. – Иван Николаич! – Не соображая, что делает, она затрясла его за плечо.
Багровый Филемон раскрыл бульдожий рот с коротким мясистым языком, который сразу вывалился наружу, как будто его оторвали. Тогда, сунув босые ноги в резиновые калоши, она, как была в байковой ночной рубашке, простоволосая, выбежала на улицу и, задыхаясь, побежала по черной дороге вниз, к сторожке, где был единственный на весь дачный поселок телефон.
Через час два санитара заталкивали в машину накрытое белой простыней короткое тело со свистом дышащего Филемона, а она, сжав обеими руками большую отвисшую грудь в байковой ночной рубашке, объясняла им, что не может ехать с мужем в больницу, не с кем оставить внучку. Вернувшись в полную черной серебристой тьмой комнату с открытым в жасминовые заросли окном, она села на развороченную постель, с которой только что унесли багрового старика, и тихо, сдержанно всплакнула. Слезы были какие-то неосознанные, почти механические: жалко же его. Умрет, не дай бог. Всю жизнь вместе. Готовые фразы отпечатались в ее голове, словно кто-то написал их жирным шрифтом: «Умрет, не дай бог. Жалко его. Всю жизнь вместе».
Аленушка проснулась и басом заплакала. Она, надрываясь, взяла ее на руки: «Нельзя, нельзя плакать. Дедушка заболел. Жалко дедушку». Аленушка икнула оглушительно и затихла.
Утром приехала на такси Татьяна, осталась с ребенком, а она помчалась в кремлевскую больницу, где в паутине трубочек плавился на кровати слегка побледневший Филемон, узнавший ее и с трудом пошевеливший своей заросшей седой шерстью рукой. Посидев с ним полчаса, одернув простыню, обтерев влажным теплым полотенцем его бульдожье лицо, она с бьющимся сердцем поплелась караулить в коридоре лечащего врача, чтобы услышать от него, что Филемон не безнадежен, инсульта как такового нет и надо надеяться, что дело пойдет на поправку. У нее отлегло от сердца, и весь этот жаркий июль она провела в городе, каждый день таскаясь на троллейбусе сначала на рынок, а потом в больницу, ночами варила ему диетические супы, протирала куриную печенку, не доверяя даже «кремлевке» и проборматывая про себя, что домашнее всегда лучше. Как-то раз, сидя у его постели, она вдруг задремала, уронив худую голову с пегим пучком волос на затылке. Во сне ей показалось, что она сидит на каких-то нарах в раскаленном, полном голых женщин бараке и причесывается. Приснившееся было так нелепо и страшно, что она тут же и проснулась со слабым старушечьим стоном. Перед ней лежал румяный Филемон в красной домашней пижаме и с аппетитом хватал толстыми волосатыми пальцами принесенную ею клубнику. Спросонья ей показалось, что он порезался, что пальцы его в крови, и она испугалась. Но почти выздоровевший Филемон вдруг подмигнул ей правым, недавно избавленным от катаракты глазом и спросил: «А помнишь, Евгень Васильна, как я за тебя посватался?» Она затрясла головой, засмеялась, прикрыв ладонью рот, и сквозь смех ответила: «Да кто это помнит! Сколько лет-то прошло? Пятьдесят почти! Вот уж опомнился!» – «Да как! – И Филемон облизал сладкую клубничную кровь с большого пальца. – Э-хе-хе… Дай, думаю, на ентой черненькой поженюсь! И поженился! Помнишь, Жень?» Она тихо колыхалась от какого-то щекочущего блаженного смеха: «И поженился? Греховодник ты старый, вот что! Только что вылечили, и тут тебе такие разговоры! Лежи тихо! Может, яблочко натереть? У меня и терка с собой, дома не стала, хотела, чтоб свеженькое…» – «Да-а-а, – не слушая ее, продолжал Филемон. – И поженился! И свадьбу сыграл! И увез енту черненькую за моря, за горы, в глубокие норы! Э-хе-хе-хе…» Она достала из сумки терку, стала было тереть ему яблочко и вдруг опять заснула, уронив голову. И опять голые женщины обступили ее в раскаленном бараке.
Прошло больше года. Дачный сезон подходил к концу, хотя дни стояли жаркие, полные солнца. В воскресенье утром она поднялась совсем рано, нагрела ведро воды и почему-то понесла его за сарай, в глухие крапивные заросли. «Вот здесь и помоюсь», – сказала она себе, начисто забыв, что у них есть собственная банька, выкрашенная голубой пронзительной краской. В баньке вчера парился Филемон. Она стегала его веником по красной сгорбленной спине с большими угольно-черными родинками, а он, придерживая ладонями седой живот, приказывал: «Поддай жарку, Евгень Васильна! Жарку не жалей!» – «Да куда тебе жарку, Ваня, – образумливала она его, босая, в сатиновом полузастегнутом халате, вытирая сгибом руки градом катившийся с лица пот. – Ты про давление свое подумай! Жарку…» – «О-хо-хо! – рыкнул коротенький, лопающийся от густой крови Филемон и отпустил живот на свободу. – Давление у меня в порядке. От бани русскому человеку одно здоровье, больше ничего!» Он облокотился руками на лавку, повернувшись к ней спиной, чтобы она еще постегала его веником и смыла остатки мыльной пены. Ей вдруг стало тошно от этой красной сгорбленной спины с угольно-черными родинками, расставленных кривых ног в редких прилизанных волосах, хлопьев пены на ягодицах… «Что-то мне душно здесь, Ваня, – пролепетала она. – Вытирайся, да пойдем чай пить. Аленушку пора укладывать…» – «Душно? – струсил Филемон. – Чего тебе душно? Пойдем, пойдем, раз такие дела…» Пили чай на террасе: она, Филемон и Татьяна с Аленушкой. В саду с мягким шелестящим звуком срывались с веток и падали на землю яблоки. Каждое падение заставляло ее вздрагивать. На столе образовалось круглое пятно света от низко висящего розового абажура, доставшегося им от прежних хозяев дачи. В этом пятне светились мокрые зернышки красной икры, белый хлеб с большими дырками, крупно нарезанный яблочный пирог с золотыми, чуть подгоревшими боками. Голос Татьяны, уговаривающий Аленушку допить сливки, звучал подобно утиному кряканью. Аленушка давилась над стаканом и выпускала изо рта сливочные пузыри. «Ай-яй-яй, – прокрякала Татьяна и голой костлявой рукой вытерла Аленушкин подбородок. – Вот бабушка сейчас наши сливочки – ам! Вот придет чужая нехорошая девочка и наши сливочки – ам!» Аленушка задышала тяжело, как лягушка, и ее слегка вырвало на кружевную грудку. «О-ох! – задребезжал Филемон. – О-ох, внученька… Давай, Женя, тряпочку! Внученьку опять…» Она было побежала в кухню за тряпкой, но вдруг остановилась от страха: прямо на ее глазах раздувшееся животное с лиловыми, трясущимися щеками лезло на другое животное, поменьше, с выпученными глазами и огромным зеленым бантом в голове, делающим его похожим на лягушку. Между этими двумя суетилась голая костлявая рыба с расходящимися во все стороны ребрами и вставшими дыбом ломкими волосами. Рыба при этом оглушительно крякала и разевала узкий голый рот с обломками белых костей внутри. Она прислонилась к притолоке и зажмурилась. Голова медленно и торжественно зазвенела, как пасхальный колокол. «Давай, Женя, тряпочку, – угрожающе произнес знакомый голос. – Тряпочку нам давай. Ты чего?» Она открыла глаза. В круглом пятне абажурного света сидели и смотрели на нее складчатый, красный после бани Филемон, голая до ключиц, бескровная Татьяна и насосавшаяся сладких жиров, замученная, огромная Аленушка с бело-розовой рвотой на кружевной грудке. Она спохватилась, нашла тряпку и, почему-то дрожа от страха, подала ее Филемону. Их руки слегка столкнулись. Ей показалось, что он сейчас ударит ее, показалось, что в руке его лежит острое, вспотевшее, чем он сейчас перережет ей вены. Она быстро отступила и заискивающе улыбнулась. Татьяна подхватила Аленушку и побежала умывать ее на кухню. Филемон протянул ей обратно ненужную тряпку. «Эхе-хе, хе-хе, – пробормотал он и, уже не прячась, погрозил ей маленьким острым ножом. – Эхе-хе-хе, Евгень Васильна…»