– Отойдите только от окон, ребята, да срамить перестаньте, – умаливает их такой человек. – Я, – говорит, – вас водкой, как угодно, ублаготворю.
Особенно так-то они благочинного посадского донимали. Дочерям его не то что на улицу, а из дверей даже нельзя было показаться, потому пономаря очень обижал благочинный, так он даже охальничал перед ним.
– Ну, Катериныч! – грозил пономарю благочинный, – уж похлопочу же я, чтобы тебе лоб забрили.
– А я, – говорит пономарь, – на всякую минуту готов, потому лучше мне у черта в аду жить, чем у тебя под рукою.
Плюнет благочинный, слушая такие пономаревы речи, и уйдет прочь; а Шкурлан с приятелем со смеху покатываются и про все его тайности крещеному миру во все горло орут.
– Мы тебя, – кричат, – пропечем! Сунься-ка ты на нас.
Устанут кричать, стоявши под окнами, возьмут лягут насупротив дома и, лежа, ругаются. Так до тех пор и не отходят, покуда им либо водки, либо денег не вышлют. А вышлют, так они насмеются.
– А, – скажут, – черти поганые! Вином хотят неправды-то свои смыть. Небойсь ничем их не смоешь, – насмеются и отойдут, а пономарь всегда в таком разе кант запевал.
А особенно умели они отхлопатывать от рекрутчины ребят, каких мир, либо по их бедности, либо по сиротству, без очереди заедал. Придет к ним такой горемыка, купит вина четверть, бумаги, перо, сейчас пономарь за письмо. Так это все чудесно высшему начальству он подведет, что многих из службы назад ворачивали, и миру большой нагоняй выходил. А бывало когда, что и высшее начальство с миром заодно на тех горемык выходило, так писаки-то наши на конце письма подписывали, что, дескать, ежели вы, ваше благородие, парня Ивана Лучину, занапраспо забритого, не ослободите, мы в ту же пору к самому батюшке царю в Питер жаловаться на вас пойдем. И сейчас же оба подпишутся к письму.
– К сему, – говорят, – прошению посадский пономарь Кузьма Лукич Забубённый и государственный крестьянин и сапожник Григорий Кузьмич, по прозванью Шкурлан, руки приложили.
После таких писем многих парней освобождали. Разве уж такого только не отхлопатывали они, кому на роду написано быть в солдатах, и за такие свои хлопоты, кроме как одного вина, подарков никаких не принимали.
Поэтому-то, всего больше, видючи в нем такую добрую душу, мы и не очень чтобы мешали Шкурлану пить у нас на посаде. Только и прослышали мы в это время про набор.
– Большой набор будет! – стращали нас городские приказные. – Три земли на нас поднялись[2]. С эдакой махиной надобно поправляться.
«Ну, – думаем, – большой, так большой. Знать, такой следует», – а сами, кого надобно было, снаряжаем заране, чтобы были готовы на всякое время и на всякий час, потому не на шуточное дело молодцы наши шли и не на день, не на два…
Были же те слухи как раз перед Севастополем.
Повестили наконец к жеребьям, а там уже и сдавать повезли, а у Шкурлана, года с три прошло ли еще, как племянник в солдаты ушел, и очереди за его семейством покуда не значилось.
– Счастлив, – толкуем промежду себя, – этот Шкурлан. Шесть орлов каких вырастил, а вот, поди ты, все дома сидят.
Смотрим так, однажды поутру Шкурлан со всеми сыновьями куда-то в дорогу собрался. Идет он впереди ребят и трубку курит, а сам такой скучный, повесил усы и не пьян. Старуха их провожает, рекой разливается.
– Куда, мол, собрался, Григорий Кузьмич? Ай место где облюбовал, – выселиться хочешь?
– Прощайте, – говорит, – братцы! Иду, – говорит, – я рабят в солдаты отдать всех до одного человека, потому враг на нас идет многочисленный, – говорит, – аки звезды небесные.
И пономарь Кузьма с ними же шел.
– И меня, – говорит, – православные, не поминайте лихом, а я вас совсем поминать не буду, потому надоела, – смеется, – мне дурь ваша. Посмотрю, не лучше ли там будет?
«Шутят они! – подумали мы. – Должно быть, собрались куда-нибудь на охоту либо на рыбную ловлю».
Какая же, однако, шутка вышла? Ведь в самом деле всех ребят и с пономарем Шкурлан в солдаты сдал! И так он через такое свое дело всему губернскому начальству понравился, что много то начальство и ему и ребятам денег надавало. И выпросил он, кроме того, позволение быть его детям и пономарю всем в одном полку и в одной роте.
Хотели было в гвардию таких молодцов представить; упросил Шкурлан, чтобы их прямо в сражение пустили.
– На врагов, – говорит, – я их привел.
Вышла ему от начальства письменная бумага – благодарность; а он пришел домой, повесил этот лист в избушке Синей Кареты и запил.
Долго не верила Шкурланиха, чтоб он всех до одного детей отдал в солдаты. Все думала, что вот-вот хоть один вернется назад, хоть младшенький; а как увидала, что нет оттуда возврату, тоже запила вместе с мужем.
Бывало, и смех тебя берет, и печаль, как она, словно капка, у которой каныши заблудились, по посаду пьяная ходит. Нагнется она, сугорбится, истерзанная вся, и плывет, а сама бурчит что-то и руками разводит; а шаль ее красная спустится с одного плеча на землю и волочится за ней.
Недолго только проходила Шкурланиха таким манером. Вскорости умерла; а умираючи, на чем свет стоит мужа ругала за то, что он ее с милыми детушками разлучил.
Пришли как-то кое-кто взглянуть на умершую, а Шкурлан с ней все равно как с живой разговаривает, потому очень уж пьян он был в это время.
– Глупая! – бормотал он. – Своего счастья не знаешь. Тебе там веселее будет!.. Я бы и сам давно хотел помереть, да смерть нейдет…
И все это тихо он бормотал, не то чтобы, как прежде, горлопятил; жалость большая брала, глядя, как он одиноким остался. А в избушке такая-то жуть, такая-то бедность! Печка совсем развалилась. Синяя Карета, отрепанная вся, в лохмотьях, в морщинах, забралась на нее и, словно зверь неразумный, смотрит на всех и зубами сердито щелкает…
III
Тише воды, ниже травы Шкурлан сделался, когда своей семьи лишился. По целым дням, бывало, сидят они с Синей Каретой в ее избушке и друг на друга смотрят.
Мальчишки посадские найдут к ним в избу, смеются-смеются над стариками и не добьются от них пи единого слова. И только тогда, когда темная полночь весь посад спать укладывала, соседи слышали, как выл Шкурлан:
– Чады мои, чады, что я с вами сделал?..
Подсматривали за ним соседи потихоньку, так видели, как он в это время по земле катался и волосы на себе рвал. А днем опять засядет в свою берлогу и сидит там, не сходя с места, печальный такой, седой, облыселый. Видят посадские, что не только старики не могут себя прокормить своими руками, а даже и по миру не в силах ходить, стали им хлебца носить, водицы, кваску…
– Что же ты, Григорий Кузьмич, сидишь здесь? – старики его спрашивали, когда он мало-мальски очувствуется.
– Смерти, – говорит, – жду, милые мои! Авось она унесет с собой мое горе великое, какое я всю жизнь мою в кабаках пропивал, да не пропил!..
А сам так-то ли горько плачет, словно река разливается.
Дивились мы на него не мало и думали: про какое горе он говорит? Человек, можно сказать, весь век в кабаках проздравствовал на чужие деньги, а теперь горюет. Разве по сыновьям плачет, так ведь сам он их отдал в солдаты.
А горе у него, должно быть, в самом деле великое было, потому истинно, что всеми своими кровями кричал про него Шкурлан по ночам и будил нас… Будил нас теми своими криками страшными, как голос доможила, когда он «к худу» вещает; а мы, слушаючи их, очень ужасались сердцами и господу богу, вставши с постелей, усердные молитвы творили.
1863
Примечания
1
Печатается по изданию: «Степные очерки», изд. 2-е, кн. 1. М., 1874, с. 343—355. Впервые опубликовано в журнале «Развлечение», 1863, No 5, с подзаголовком «Степной очерк».
2
Три земли поднялись… – Имеются в виду Англия, Франция и Турция, выступавшие против России в Крымской войне 1853—1856 годов.