И очень возможно, что в тот день, когда она стирала белье у реки, ей захотелось кинуться в воду. Но, вспомнив о страшных муках на том свете, Рейзл ухватила узел с бельем и пустилась, ни жива ни мертва, бежать домой. Бежит она, и встречается ей бабка Соре-Рохл.
— Почему ты так бежишь, доченька моя? — спрашивает Соре-Рохл.
Рейзл расплакалась, как малое дитя. Соре-Рохл, имевшая «наметанный глаз», тотчас разглядела, что тут кроется, а молодая, как умела, излила перед ней свою душу.
— Все в руках Божьих, — сказала ей Соре-Рохл, — все от Бога; кто знает, может, Он зачтет тебе твои страданья и вернется твой Зетл?..
При упоминании имени Зетла вся кровь прихлынула к лицу Рейзл. Обе женщины уселись на чью-то завалинку, пошушукались-пошушукались, посчитали на пальцах и разошлись.
Рейзл, сколько могла, хранила глубоко в себе свою тайну, пока в одно прекрасное утро все не обнаружилось и тайна перестала быть тайной. И с той поры дом столяра Генеха стал для нее адом. Ей казалось, что все глядят на нее, все судачат о ней, а невыносимей всего было, что все проклинают Зетла; каждый, кому только не лень, всячески поносит его.
Больше других донимала ее пекарша Лея. Пекарша Лея полна сострадания к ней, подносит частенько свежую булочку, кусок халы, поскребыш и при этом говорит:
— Возьми, Рейзл, отведай моих изделий, чтоб ему, твоему шарлатану, там, в Америке, подавиться первым куском, Боже милостивый!
— Знал бы он хоть, душа окаянная, что вот-вот станет отцом! — подхватывает жена меламеда Фрума.
— А если и узнает, он истерзается там, что ли, этот портняжка, пропади он пропадом! — подливает масла в огонь Асна Куролапа.
Все эти женщины — соседки, живущие вместе с Рейзл в доме столяра Генеха. У каждой из них своя каморка, свое хозяйство, свои одеяла и подушки, свой муж, свои детишки. А детишек у них, слава Богу, предостаточно. И в доме вечно сутолока, крик, галдеж: дети дерутся между собой, хозяйки стряпают и пекут, толкутся у одной печи, сплетничают, оговаривают друг дружку, ссорятся и мирятся, одалживают одна другой и занимают одна у другой, только было бы что, все вместе веселятся на торжествах друг у друга и живут почти одной семьей.
Рейзл, словно пробудившись от сна, вскочила с истошным криком:
— Боже! Боже! Боже!
— Вот так, вот так, доченька! — ободряет ее Соре-Рохл. — Сейчас вот и подступают настоящие боли. Еще один, два, три таких крика, и ты, с Божьей помощью, управишься на доброе здоровье… Вот так, вот так… Поздравляю, доченька, ты родила мальчика!
Когда у Рейзл родился мальчик, первым делом было искупать ребенка, запеленать и выяснить, на кого он похож. И все три женщины воскликнули в один голос:
— Опухнуть бы «его» роже! Вылитый «он», как две капли.
Потом стали толковать о бульоне для роженицы. Одна упрекала другую, что та загодя не приготовила хотя бы курицу. Град язвительных упреков обрушился, конечно, на Асну Куролапу.
— Ведь вы та самая женщина, которая торгует птицей… По молодости лет, что ли, вы не могли догадаться еще две недели назад посадить для Рейзл курицу на откорм? Просо мы сами купили бы, взяли бы на себя и расходы на резника…
Пекарша Лея засучила рукава и принялась за изготовление сдобы для роженицы, а жена меламеда Фрума побежала к своему мужу, к меламеду реб Хаиму-Хоне, и упросила написать на листках охранные заклятья — талисманы от нечистого, чтобы развесить их вокруг роженицы.
И меламед реб Хаим-Хоне засучил рукава и написал такие охранные заклятья, каких не увидеть у самой богатой роженицы. На середине листка была изображена затейливая пирамида:
С обеих сторон были написаны известные заклинания:
А внизу буквами покрупнее:
Знаменитые таинственные слова, которые являются средством от сглазу и всяких иных напастей. В общем, было сделано все, что следовало.
Роженица лежала и дивилась в душе на этих женщин: «Да вознаградит их Бог! Чем заслужила я такое? Какими такими добрыми делами?..»
А когда мужчины управились со своей работой, они завели разговор о том, чтобы справить обрезание.
Столяр Генех, хотя он не богач и в собственных сыновьях у него нет недостатка, тем не менее заявил, что, поскольку торжество происходит у него в доме, он хочет выполнить святой долг и взять этот брис на себя. Тогда все остальные сочли себя оскорбленными.
— Почему ему одному должна достаться честь выполнить святой долг? Он лучше всех нас, что ли? Этот брис — наш общий брис!
Когда дошло до распределения почетных обязанностей в совершении обряда, произошла небольшая заминка.
Столяр Генех полагал, что, поскольку он хозяин, его, вероятно, удостоят обязанности сандика[3], но он постыдно ошибся. Обязанность сандика, сказали все, причитается меламеду реб Хаиму-Хоне из того соображения, что меламед реб Хаим-Хоне — человек, который, понимаете ли, поднаторел в Талмуде. Тут столяру Генеху уже ничего не оставалось, как со всеми сообща впрячься, так сказать, в телегу и заявить, что он и сам иначе не думал…
Суть да дело, его самого удостоили укладывать ребенка на кресло Ильи-пророка[4].
Заживить ранку после бриса пришлось поручить мужу Куролапы, потому что муж Асны Куролапы — человек злобный. Он может устроить скандал!
Словом, с распределением почетных обязанностей кое-как уладили.
Осталась только одна забота, самая приятная: где раздобыть хмельного?
— Хмельного? — откликнулась бабка Соре-Рохл. — Пусть у вас вовеки не будет забот более тяжких, чем эта!
И Соре-Рохл, накинув на себя свой кошачий бурнус, отправилась к своему зятю виноделу Юдлу, изготовляющему сладкие вина, и привела его на брис с двумя бутылями красной водки, которую называют «крамбамбули». Сразу все ожили, повеселели, и полетели здравицы.
— Лехаим! — проговорил сандик меламед реб Хаим-Хоне, человек с черным лоснящимся платком на шее и выщипанной с одной стороны бородой. — Лехаим! Пусть нам, с Божьей помощью, приведется пить на его совершеннолетии.
— Лехаим! — сказал представитель Ильи-пророка столяр Генех. — Лехаим! Дай нам Бог дожить и пить на его свадьбе!
А «заживитель» муж Асны Куролапы, отставной николаевский солдат с толстыми черными губами, опрокинул одну за другой подряд три рюмки и пошел в своих пожеланиях еще дальше:
— Лехаим! Дай нам Бог дожить и пить на брисах, на совершеннолетиях и на свадьбах у него, и у его детей, и у его внуков, и у его прапраправнуков!
Приложились к рюмке в меру и женщины, они стали румяны и безудержно говорливы, лопотали все вместе, словно гусыни.
Потом мужчины вынесли столы и скамьи, скинули с себя кафтаны и в одних, извините, портках пустились в пляс, как, простите за сравнение, в праздник Торы.
А на кровати, за старой рваной простыней с нацепленными сверху донизу охранными листками-талисманами сидела роженица Рейзл, прижимая к груди крошечного, завернутого в лохмотья ребенка. Она смотрела на этих добрых людей, которые пожелали ей столько добра, — она сама не знает, за какие такие заслуги, — и любовалась своим ребенком, своим единственным утешением.
— Вылитый он! Как две капли!
И две слезы из ее красивых синих глубоких глаз покатились по бледному измученному лицу и упали на белую молодую грудь.
Родительские радости
— Я, слышите ли, не богач, далеко не богач. Так, ничего особенного, просто живу в собственном доме. Да и что у нас, по правде говоря, дает собственный дом? Хворобу! Но родительские радости, могу похвастать, мне отпущены, слава Богу, щедрее, чем самому большому богачу в Касриловке! И когда, слышите ли, наступает праздник и у меня собираются все мои дети, не сглазить бы, сыновья и дочери, невестки и зятья со всеми внуками — кто мне ровня?
Возьмите, к примеру, трапезу в Пурим[5].
Что за вкус, спрашиваю вас, в трапезе, если вы с женой одни-одинешеньки сидите у стола и едите?
Ну, представьте себе, что я уже съел и рыбу, и бульон, и лапшу, и цимес, то-се, — ну и что? Грош цена такому удовольствию! Лошадь, простите за сравнение, тоже ест. Но человек ведь не лошадь, и тем более такой человек, как я, и тем более в праздник, и тем более в такой праздник, как Пурим с его трапезой!
Прежде всего — о детях, не сглазить бы.
Было их у меня двенадцать, но четверо, да продлятся годы оставшимся, отошли с миром, осталось восемь, и все они, дай им Бог здоровья, устроены. Половина из них сыновья, половина — дочери; четыре зятя и четыре невестки; вот вы и имеете, не сглазить бы, ни много ни мало — шестнадцать.