Но, конечно, за ней было еще очень много всего, за этой чертой поцелуев. Марко первым оторвался от Анниных губ и шепнул:
– Пойдем наверх.
Они поднялись по неширокой мраморной лесенке на второй этаж – туда, где триста лет назад в этом доме хранили зерно, а потом спали, любили, целовались ночи напролет, и зачинали, и рожали детей.
В маленькой спальне было тепло, хотя камина здесь не было; наверное, было включено обычное отопление. Шторы на узком окне не были задернуты, и свет от паркового фонаря попадал в комнату. В этом ярком, каком-то мертвящем свете белела постель на неширокой кровати. Марко взял Анну за руку, подвел к постели и быстрым движением снял шаль с ее плеч.
Анна смотрела, как шаль ложится на стул, как мягкими складками спадает на пол. Ей стало… не то чтобы страшно и не то чтобы грустно. Просто она вдруг поняла, что все переменилось. Что – все, и почему вообще переменилось, она не знала, но чувствовала эту мгновенную перемену так отчетливо, как несколько минут назад чувствовала, что Марко сейчас положит руки ей на плечи.
Она не понимала, что с ней произошло. Она не останавливала себя, не взывала к своему разуму или долгу. Да и какой, Господи, может быть у нее долг и перед кем?! Перед мужем, который уже восемь лет просто живет с нею в одной квартире, у которого есть где-то другая семья и который уж точно не чувствует никакого долга перед женщиной, по инерции называемой его женой?.. И зачем он вообще всплыл сейчас в ее сознании, или в сердце, или черт знает в чем, этот муж с его спокойным голосом и твердыми ладонями, Боже мой, да почему же твердыми, она давно забыла, какие у него ладони, и кто бы не забыл!..
Анна почувствовала, как слезы – злые, отчаянные, никчемные и неостановимые – текут по ее щекам. Марко не мог видеть этого в полутьме, но, наверное, он тоже почувствовал какую-то мгновенную и неожиданную перемену. Он повернул Анну к себе и, щурясь – очки ведь остались на столе – всмотрелся в ее лицо.
– Что-то не так? – спросил он. – Я понимаю, это слишком… быстро, прости, но мне показалось…
– Мне тоже показалось, – ответила Анна. – Это ты должен простить меня.
Он молчал несколько секунд, которые показались Анне невыносимо долгими, потом сказал:
– Я не должен простить… Мне не за что прощать тебя. Я не думал, что так может быть, и так действительно не может быть.
У него был такой голос, что Анне захотелось тут же сгореть и исчезнуть. Она ненавидела себя так, как можно ненавидеть только постороннего, во всем себе враждебного человека.
Марко быстро провел по ее волосам рукой – она почувствовала, какие нежные, какие совсем теплые теперь у него не только ладони, но и пальцы, – и вышел из комнаты, тихо прикрыв за собою дверь. И все – она снова осталась в своем одиночестве, в том глубоком душевном одиночестве, из которого не было выхода, да она и не искала… А почему она это сделала, зачем – одному Богу было известно.
Анна присела на край постели и, положив руки на колени, уставилась невидящим взглядом на узоры упавшей на пол шали. Это случилось с нею впервые за последние, такие долгие, годы: чтобы она вдруг поняла, что одиночество ее не абсолютно, что какой-то человек, совсем чужой человек, вдруг становится ей необходим, что ее тянет к нему, и не только телом тянет, а вот именно душой. Что она совсем не ожидает, чтобы он ушел и можно было бы совместить то одиночество, которое всегда у нее внутри, с одиночеством внешним… И вот это случилось – и тут же кончилось, и она сама виновата в том, что это кончилось.
Горечь в сердце сделалась такой сильной, что она ощутила ее как настоящую горечь – как будто прожевала какую-то несъедобную траву.
В дверь осторожно постучали; Анна вздрогнула. Что она скажет, если он все-таки попросит хоть что-нибудь объяснить?
Но Марко, кажется, никаких объяснений требовать не собирался.
– Вот эти тетради, – сказал он, стоя на пороге. – Я оставлю здесь, на столике. Спокойной ночи, Анна.
В его голосе почти не слышалось печали. То есть, наверное, это он не хотел, чтобы в его голосе слышалась печаль, а на самом деле она была, только очень глубоко скрытая.
Анна встала так стремительно, словно хотела его удержать. Но дверь уже закрылась – и она только по инерции дошла до столика у двери, взяла три тонкие, в картонных обложках тетради, которые тихо хрустнули у нее в руках. Ей было все равно, чьи это тетради, что написала в них какая-то неведомая женщина, почему написала… Она чувствовала только сильную, до горла дошедшую горечь.
Но обязательность, над которой посмеивался Матвей, все-таки взяла свое. Снова присев на край кровати, Анна включила стоящую на подоконнике лампу и машинально открыла верхнюю тетрадь.
«Верно, я любила тебя больше, чем это нужно было для счастья. Для твоего счастья, да и для моего, значит, тоже», – прочитала она.
И вздрогнула, не понимая: что это, зачем? Если бы тетрадь не была такой старой, то она торопливо пролистала бы ее всю, надеясь найти какое-нибудь объяснение этим странным словам, с которых начинался дневник. Но желтые листочки предупреждающе хрустнули, и по въевшейся привычке к работе с архивными документами следующие страницы Анна перелистнула осторожно.
Странная запись дальше никак не объяснялась. Может быть, ею должен был начаться не дневник, а письмо, которое потом почему-то было оставлено?
Анна перелистала еще несколько страниц, и из тетради выпала фотография. Она подняла ее с ковра, поднесла поближе к лампе. Кажется, фотография была семейная: молодая женщина, мужчина в ладно пригнанном полушубке с выпушкой, ребенок у него на руках… Это был не снимок в полный рост, а портрет – черно-белый, довольно крупный фотографический портрет, сделанный в профессиональном ателье на старинной, с высоким содержанием серебра, бумаге.
Анна повыше подняла лампу и внимательнее вгляделась в эти лица. И, вглядевшись, ахнула. Она видела его, она точно его видела, этого мужчину! Только та фотография, на которой она его видела, была гораздо хуже – любительская, нечеткая. Но это все-таки был он, его трудно было не узнать, хотя на виденной Анной прежде фотографии он был гораздо старше, и в плечах шире, и глаза другие – не лихие и молодые, с ресницами как стрелы, а усталые глаза взрослого нерадостного человека. Но мужчину с такой внешностью трудно не узнать на двух фотографиях, даже если их разделяют годы.
Константин Павлович Ермолов, дед ее мужа, смотрел на Анну с этого неведомого семейного портрета так же, как смотрел он с заломленной фронтовой фотокарточки, которую она видела у свекрови. Это было странно, это было так неожиданно и необъяснимо – откуда здесь этот снимок, что на нем за женщина, кто этот ребенок? – что Анна даже про собственные невеселые мысли забыла.
Он был удивительно похож на ее сына, этот неведомый человек; она просто оторопела от очевидности их сходства. Анна всегда считала, что Матвей похож на нее, да и все так говорили, но теперь она воочию убедилась, что и сама ошибалась, и все ошибались. Сходство с нею, оказывается, было у ее мальчика какое-то поверхностное, а с прадедом оно было настоящее.
В Константине Павловиче сильнейшим образом чувствовалось то же бесшабашное, мгновенно пленяющее обаяние, которого так много было в Матвее и происхождение которого в сыне всегда было для Анны загадкой: в Сергее все было совсем другое… А во взгляде Константина Ермолова оно было то самое – лихое, за душу берущее обаяние.
Она с трудом оторвалась от созерцания его глаз и перевела взгляд на женщину, прислонившуюся к его плечу. Надо полагать, это и была бабушка Марко – как он ее назвал, Анастасия? Но как эта женщина могла оказаться в Италии и как могло получиться, чтобы в семье Ермоловых о ней даже воспоминания не осталось? Да еще ребенок, он-то куда девался, и при чем здесь Марко, то есть отец Марко, то есть, вернее, дед – ведь это дед Марко, получается, был мужем этой женщины, а не Константин Ермолов?
Все это было загадочно, почему-то печально, и взгляд на женщину не унимал ни загадки, ни печали. Да ее и разглядеть было трудно, эту женщину, потому что ее лицо скрывалось в тени широких полей шляпы с перышком. На уголке фотографии стояла дата – 1923 год, – и это было странно: Анна точно знала, что в двадцатые годы таких дореволюционных шляп уже не носили.
«Губы у нее такие… нерадостные, – вдруг поняла Анна. – Потому она печальной и кажется».
Губы у женщины и правда были сомкнуты так, что выражение ее лица казалось трагическим. Даже странно было, что она не чувствует себя счастливой, прислоняясь к плечу такого мужчины, каким выглядел Константин Ермолов.
Анна положила фотографию на постель и снова открыла тетрадь на первой странице – на той, как удар поразившей ее, фразе, написанной быстрым, неразборчивым почерком: «Верно, я любила тебя больше, чем это нужно было для счастья…»
Глава 5
В Москве мороз легче было вынести, чем в Белоруссии. Здесь он был острее, жег щеки, но от него хотя бы не перехватывало дыхание, потому что он был сухой, а не тяжелый от влаги, как в Орше.