Подходит к столу, задумчиво барабанит пальцами по столешнице.
– Целая эпоха умирает! Здесь, прямо над нами! – Густав поднимает голову и глядит на дубовые балки. Взгляд проникает сквозь потолок, и мы видим полутемную спальню. В большой кровати со столбиками резного дерева лежит Старик. Он совершенно неподвижен, в темноте нельзя рассмотреть лица, но мы слышим тяжелое прерывистое дыхание.
Значит, он еще жив.
Я еще жив. Боль не дает об этом забыть. Там, за решеткой ребер, в глубине худого, пятнистого от старческого пигмента тела, она распускается цветком, осьминогом расправляет щупальца, проникает в самые дальние уголки, рассылает курьеров, одного за другим, лучшая фельдъегерская служба, собственные конюшни во всех ключевых городах, до появления телеграфа мы опережали правительственную связь между Веной и Парижем минимум на два часа, а между Парижем и Лондоном – на все шесть. Мы держали Европу в кулаке, трое родных братьев… магический треугольник, с глазом посередине: мы видим вас, мы слышим вас, мы владеем вами. Ни одна золотая песчинка не укроется от нашего внимания, ни один золотой волос не выскользнет незамеченным из пальцев златошвейки, ни одно слово, произнесенное втайне, не останется не услышанным. Пусть преумножатся отделения нашего банковского дома, да станут они неисчислимы, подобно песку морскому, пусть покроют тело Европы, как старческие веснушки покрывают сухую морщинистую кожу, сначала по одиночке, потом – созвездиями, а потом – гроздьями, рыжеватыми, желтыми, коричневыми пятнами на сухом пергаменте плоти, будто кляксы на ветхих листах бумаги, на первых счетах, которые я выписывал вечность тому назад, когда был еще молод и не знал, что впереди меня ждут сила и слава, власть и богатство, одиночество и отчаяние. Весенним утром я стоял на пороге отцовской лавки, готовый отправиться в путь, потому что вот и мне настала пора вслед за старшим братом покинуть отчий дом, и через предвоенную Европу, замершую в ожидании своей судьбы, двинуться в самое ее сердце, туда, где поднималась звезда великого корсиканца, сияла обманчивым светом могущества и удачи, манила юношей всего континента мечтами о воинской доблести и далеких походах, даруя им взамен безымянные могилы в дальних странах с названиями, словно сошедшими со страниц духовных книг и рыцарских романов, которых я никогда не читал, потому что с детства предпочитал власти вымысла – власть над реальностью. Реальность была так податлива, так доступна… ею оставалось лишь овладеть, точь-в-точь, как рыжеволосой Марией, покорно задравшей свои юбки передо мной, пятнадцатилетним хозяйским сыном, горячо дышавшим в розовое ушко, чуть присыпанное мукой из взбитого нашими телами мешка в задней комнате отцовской лавки, откуда я навсегда уйду через два года, променяв провинциальность австрийского захолустья на имперский лоск наполеоновского Парижа, который я увидел в своих мечтах куда раньше, чем в почтовой карете въехал в него через предместье Сан-Антуан. Вот он, секрет моей удачи, моей власти – весь мир изначально уже скрыт в моем мозгу, свернут, как карта в багаже путешественника, и по мере того, как я продвигаюсь вперед, свиток разворачивается, являя людям то, что я знал раньше, то, что измыслил заранее. Мир создан мной – конечно, не за шесть дней, и не за семь, но бесконечным неутомимым усилием, ежедневной работой, предельной концентрацией, смысл которой оставался непостижим для тех, кто был рядом, для тех, кого я хотел обучить всему… Для Соломона, Мишеля, Эдмона, Карла… увы, они разочаровали меня, никчемные люди, не пригодные к настоящему делу… они управляются со счетами, вычисляют кредиты и собирают долги, но не могут не то что создать мир, но даже удержать его могуществом своей воли. И если я умру – а я ведь когда-нибудь умру, я не могу об этом не думать, особенно теперь, когда мои руки, ноги, губы и язык словно налиты свинцом, неподвижны, как у статуи, – так вот, если я умру, что станется с этим миром? С великолепной Европой финансовых потоков и торговых операций, с хрустальными пассажами Парижа, мраморными изваяниями Рима, горными вершинами за окнами спальни? Неужели всё растворится в небытии, развеется без следа, исчезнет, точно сны с первыми лучами солнца, почти не проникающего в эту сумрачную комнату, куда лишь изредка заходит прислуга – принести питье, заходит Анна – пожелать спокойной ночи, заходят Карл или Эдмон – задать один и тот же вопрос, вопрос, который я знаю заранее, на который они не услышат ответа. Пускай ищут, пускай мучаются, пускай перевернут вверх дном весь дом, заглянут под каждую половицу, простучат в поисках скрытых ящиков каждый дюйм инкрустированного дерева секретеров и конторок, ощупают каждый завиток дубовой резьбы шкафов и комодов в тщетной надежде, что включится тайный механизм, сдвинется панель и в глаза сверкнет вожделенная радуга алмазных граней, нет, нет, я не пошлю им радуги, не заключу с ними союз, не пообещаю спасения от потопа, который уже поднимается из глубин мира, созданного мной. Я вижу, как волны хаоса захлестывают улицы, как прибой небытия поглощает города, как небесная тьма, спускаясь долу, сливается с бурлящей тьмой наводнения, как мир уходит следом за своим хозяином, своим творцом.
Я не знаю, день сейчас или ночь, не знаю, какая страна за окном, в семнадцать я покинул Пруссию моего детства, покинул навсегда, чтобы построить дом в Париже, подобно тому, как Натан воздвиг свою твердыню в Лондоне, а Лионель возвел свою в Вене, и, когда пришел срок, мы натянули Европу на этот треугольник, как скорняк натягивает коровью шкуру на деревянный каркас, уверенно и равномерно повышая натяжение, завинчивая болт за болтом, растягивая, словно на дыбе, пока наконец не затрещат кости, боль не вопьется в мои суставы, такая боль, что у меня нет сил даже пошевелиться, вот я и лежу неподвижно, и вонь застарелого стариковского пота шибает в нос, правая рука бессильна, пальцы левой скрючены, как когти орла на фамильном гербе, который выбирали мы с Натаном, а Лионель, вечный наш младший брат, только соглашался и кивал, как всегда, когда мы что-то предлагали, не споря, не переча, не повышая голоса, вот Натан и одарил его своей старшенькой, своей Джули, светловолосой красоткой, тихой и смиренной, под стать будущему мужу (и заодно – урожденному дяде). Джули так мила, что каждый раз, когда она приходит пожелать мне спокойной ночи, я хочу сказать, что немного завидую Лионелю… жаль, во рту у меня кислый привкус, язык распух и шевелится с трудом, а гортань забыла, как издавать любые звуки, кроме стонов и мычания, да и те едва слышны, вот никто и не приходит ко мне, наверно, потому что все они умерли – и Лионель, и Натан, и Альфред… ах да, и Джули тоже умерла, они же умерли с Лионелем от оспы, как раз за год до обвала на Венской бирже, и Натан тоже умер, боясь за меня, так и не узнав, что Парижская коммуна продержалась совсем недолго и почти не затронула наш банк, мой дом на рю Сен-Флорантан устоял, как утес посреди бури, и стал надежной гаванью сначала для Евы, а потом для Карла и Джули, то есть для Карла и Анны, что-то я путаюсь в последнее время, наверно, потому что в спальне так темно и трудно различать лица… Анна, Джули… они же похожи, правда? Такие худосочные блондинки, все в жену Натана, как ее звали? Бетти? Маргарет? Не могу вспомнить, да и неважно, все равно она ко мне никогда не приходит, вот я и лежу здесь один. Если бы Ева была дома, она бы пришла, она бы услышала… но Ева куда-то уехала, много месяцев назад… кажется, в Германию… или в Австрию… а мы остались здесь, в Париже. Нам нельзя уезжать, вдруг от Евы придет письмо… или от Натана… а они не знают другого адреса, привыкли писать мне на рю Сен-Флорантан за эти сто лет… а ведь когда-то я жил в других городах, по другим адресам… жил и умирал…много раз… умирал и воскресал. Выскакивал, как кукушка из окошка в часах, ку-ку, вот он я, снова тут! Накукую нам всем долгую жизнь, да не одну, а сколько захочешь! Открывается дверка, вылетает деревянная птичка, распрямляется пружинка… ку-ку, вот он я!.. только в этот раз что-то поломалось, не то зубчики сточились, не то колесико выпало, не то проржавели шестеренки, стрелки замерли, дверцу заело, не работает больше машинка, механизм вышел из строя. Это как зерно бросишь в землю – а оно не прорастает весной. Умираешь – и всё.
Очень страшно.
Становится совсем темно. Этой зимой какие-то очень длинные ночи, бесконечные, мучительные. Даже свечи горят тускло, им не хватает сил рассеять темень, не хватает света. Ева, Ева, где же ты? Рыжие твои волосы озарили бы эту залу, глаза твои вспыхнули бы, разгоняя мрак. Я помню, мы играли, ты сидела у меня на коленях, а крашеный деревянный волчок крутился по столу, подгоняемый твоим смехом… помню, ты бежала по желтой песчаной дорожке в белом шелковом платье с широкой юбкой, катила перед собой обруч, ветер развевал твои волосы, и казалось, солнце запуталось в них, словно в ветвях дерева. Моя девочка, доченька… куда ты уехала? Кто прогнал тебя из моего дома? Кто посмел? Принеси мне воды, я хочу пить. Отчего ты не слышишь меня? Ева, Ева, где ты? Почему так темно?