Ты неподвижно стоишь на платформе, потом поворачиваешься к своей спутнице… черные волосы траурной волной струятся вдоль бледного лица, тонкие пальцы судорожно сжимают твою кисть, тонкие, бескровные губы едва шевелятся, слабый отзвук, бестелесный звук, еле слышные слова, затухающие в пропитанном гарью воздухе вокзала: расскажи мне что-нибудь… – и тогда ты неуверенно произносишь: «Ну, хорошо… представь себе…»
3 1901 год Покинутые соты
Представь себе мужчину, уже немолодого, лет сорока. Одетого не чопорно – скорее изысканно, изобретательно. Скажем, бархатный жилет и сюртук с увядающим цветком в петлице. Шелковый шейный платок, завязанный пышным бантом. Соломенная шляпа с черной лентой, тонкая трость с набалдашником слоновой кости. Может быть, даже перчатки… белоснежные, как пена прибоя, как снег на вершинах гор.
Впрочем, сэр Эдуард предпочел бы «прибой, белоснежный, как мои перчатки» – что-нибудь в этом духе. Пусть, так сказать, Природа подражает Искусству – хотя бы в том, что касается совершенства белого цвета.
Во всем остальном, если честно, природа, окружающая сэра Эдуарда, вовсе не собирается подражать – ни ему самому, ни его одежде, ни его искусству (если, конечно, в этом случае можно разделить искусство и одежду). Природа Сицилии – избыточна, роскошна, барочна; сэр Эдуард – сдержан, ухожен, холоден.
Настолько холоден, насколько это возможно при плюс тридцати пяти в тени, за полвека до появления кондиционеров.
Сэр Эдуард Грей сочиняет письмо:
Мой милый мальчик, используя слова бедного Оскара – зачем искать своих слов, когда люди лучше и утонченней нас уже сказали всё? – так вот, Оскар говорил, что любит истому жарких дней и ненавидит холод нашей зимы, столь безжалостной и столь определенной, что она дает лишь форму, когда мне хочется цвета, дает лишь ясность, когда мне нужна тайна, да и вообще превращает несчастных людей в красноносых и сизоносых страшилищ.
Видит Бог, Уилл, тебе бы следовало бросить твои дурацкие дела, которые ты придумал себе в Лондоне, и приехать сюда, где вечно синие волны моря разбиваются о скалы, увитые изумрудно-зеленым плющом.
Мы бы стояли вместе на балконе маленького отеля, глядя, как солнце садится в воды Средиземного моря, я бы чувствовал твою руку на своем бедре и снова был бы счастлив.
Впрочем, нет… не следует так писать. Ни слова, ни упоминания о том, что было. Простое дружеское письмо, путевые заметки, которые один старый приятель пишет другому:
Вопреки распространенному мнению, Сицилия совершенно безопасна, а если и дика – то лишь дикостью первозданной природной красоты. Местные жители сдержанней и привлекательней своих шумных соотечественников, живущих по ту сторону Мессинского пролива: вероятно, так сказывается арабская кровь. Там, где неаполитанцу нужно двести слов, сицилиец ограничится десятком. Впрочем, в том, что касается физической красоты, я не возьмусь сказать, кто привлекает меня больше… Хотелось бы мне, милый Уилл, чтобы ты сам мог взглянуть на этих крестьян, исполненных живительной и плотской силы, и составил о них свое мнение.
Впрочем, о чем это я? Тебе ведь надо готовиться к первой брачной ночи, и эти мысли могут тебя отвлечь. Или, наоборот, помогут быть на высоте, когда ты останешься наедине с новоиспеченной леди Макдугл?
О нет, Боже мой, нет! Нельзя так писать!
Насмешка – хорошая приправа для дружбы, но никуда не годный дижестив для любви.
Густой аромат жимолости проникает сквозь раскрытую балконную дверь. Эдуард лежит на простой деревянной кровати, голубоватый дым зажженной папиросы поднимается к стропилам и исчезает в полутьме. С улицы доносится гомон толпы, рев мулов, крики погонщиков.
Эдуард закрывает глаза и представляет мальчика-возничего… как его звали? Мануэле? Франческо? Сальваторе? Прелестный юноша с тонким лицом, неуловимо похожий на танцующие мужские фигуры Черепахового фонтана в Риме, которым они любовались вместе с Уиллом в прошлом году.
Фонтан показал им Генрих, герр Вайсс, немолодой и вульгарный немецкий журналист, встреченный в какой-то траттории. Ведя их за собой по узким улочкам Рима, Генрих потчевал своих новых английских друзей баснями об огромных бриллиантах и разорившихся миллионерах – но в конце концов вывел к фонтану, где четверо юношей танцевали на спинах дельфинов. Конечно, он не преминул рассказать, что фонтан построили за одну ночь, по приказу молодого римлянина, тщетно добивавшегося руки девушки, жившей на площади.
– Какая прекрасная история, – сказал тогда Уилл, – четверо танцующих юношей – как грации с картины Боттичелли! Конечно, наутро девушка согласилась?
– Какая девушка устоит против такого! – усмехнулся Генрих, а Уилл улыбнулся в ответ:
– Хочется верить, что они жили долго и счастливо.
Может быть, он уже думал о женитьбе? – спрашивает себя сэр Эдуард. – Ласкал меня, а сам примерялся то к одной, то к другой лондонской невесте?
Эдуард горько усмехается. Стоило ехать так далеко, чтобы изводить себя мыслями о женитьбе Уилла! С тем же успехом можно было остаться в Лондоне и почетным гостем прийти на свадьбу.
Лучше всего – в женском платье. Выдать себя за подружку невесты.
Наверное, гости были бы скандализированы. Возможно, ему отказали бы от дома. Никто бы не оценил красоты жеста.
Как все изменилось! Еще двадцать лет назад никто не говорил о «любви, которая назвать себя стыдится», никто не называл веселых развратников человеколюбами, отвратительным латинским словом, вульгарным, как почти все, пришедшее из Германии. Тогда Эдуарду и в голову не пришло бы переживать, что его любовник женится, – в конце концов, джентльмен должен жениться рано или поздно.
Наверное, поэтому двадцать лет назад любовники Эдуарда никогда не утверждали, что им омерзительна сама мысль о близости с женщиной.
Никто не тянул Уилла за язык, думает Эдуард, – и слово «язык» влажно поворачивается во рту, отдавая солоноватым вкусом так и не забытых поцелуев.
Вечером Эдуард сидит на кафедральной площади. Каменная чаша фонтана, в центре, на возвышении, черный слон из вулканического туфа, вздыбленный над ним обелиск увенчан крестом в обрамлении ажурных ветвей. Пальма и дуб? Или это олива? Слишком высоко, трудно разглядеть листья.
Эдуард пестует свое горе.
Прохлада вечернего воздуха, терпкий вкус местного вина.
Так сладко быть несчастным в подобные вечера, посреди города, где тебя никто не знает.
Хозяин гостиницы что-то говорил про чародея, чей дух вселился в этот фонтан. Или в слона? Может, в обелиск? Эдуард плохо понимает по-итальянски. Видать, уроки латыни не пошли впрок – дай Бог сейчас вспомнить хотя бы одну строчку Горация, кроме хрестоматийной, про монумент прочнее меди. Зато стоит закрыть глаза – и сразу увидишь крепкие руки мистера Гринока, его сильные пальцы, поросшие чуть заметным золотистым волосом. Сейчас я бы сравнил их цвет с отсветом италийского солнца, сохраненного в языке древних римлян, удовлетворенно улыбается Эдуард.
Хорошая метафора.
На краю каменной чаши сидят оборванные мальчишки. Беззаботная возня, дружеские тычки, надтреснутые колокольчики смеха, ломкие подростковые голоса. Самый красивый, нагнувшись к чаше фонтана, зачерпывает воду и горстью подносит ко рту. Через полчаса быстрые южные сумерки скроют точеные черты его лица, но пока Эдуарду хорошо видны густые брови, полные губы, пронзительные глубокие глаза, гладкая, без единого изъяна смуглая кожа, девственная, еще не тронутая бритвой, не изуродованная порослью усов или бороды.
Мальчик снова зачерпывает воду, влага капает с ладони, и на миг он становится частью фонтана – склоненное чело, поднесенная к устам рука, напряженное юное тело, различимое сквозь прорехи в ношеной, не по размеру большой рубахе. Мгновение – и он выпрямляется, тыльной стороной ладони вытирает губы и что-то говорит соседу по-итальянски.
О чем они говорят? Конечно, о том же, о чем все мальчишки на свете.
Эдуард не помнит, о чем говорил с одноклассниками, когда им было столько же, сколько этим маленьким итальянцам. Обсуждал учителей? Хвастался боевыми подвигами отца? Говорил, что, когда вырастет, тоже станет военным?
Память, не удерживая слов, услужливо подсовывает образы и запахи: мальчишечьи лица, налитые мускулы атлетов в гимнастическом зале, аромат роз в школьном саду, спертая сладковатая духота дортуара, вкус солоноватой кожи на губах, первые объятья.
Наверное, в двенадцать лет он думал, что такой и должна быть мужская дружба. И мысль о том, что кто-нибудь из его товарищей может жениться, вовсе не печалила Эдуарда.
Он и сам пару раз раздумывал о браке. Пятнадцать лет назад все было по-другому. Как они говорили? Жена – для денег и положения, конюх – для удовольствия, мальчик и юноша – для любви.