Неприятное выражение портило его лицо -- выражение человека, который мирится со своим падением.
Ранней весной Уинифред поехала в Крокхем, спеша захватить ту пору, когда выглянут примулы и на кустах орешника повиснут сережки. Теперь, когда Эгберт проводил почти все дни в лагерной неволе, ей было легче его прощать. Джойс не помнила себя от восторга, снова увидев сад и пустошь после мучительных восьми с лишним месяцев лондонской жизни. Она еще хромала. Нога ее еще оставалась в оковах. Но девочка ковыляла повсюду с проворством, нимало не обузданным ее увечьем.
Эгберт приехал в конце недели в своей неуклюжей, жесткой, как наждачная бумага, форме, в обмотках, в уродливой фуражке. Ужасное зрелище! И это лицо, как бы не дочиста отмытое, эта болячка на губе, точно след невоздержанности в еде и питье, точно что-то нечистое попало к нему в кровь. Он до безобразия поздоровел от лагерной жизни. Это ему не шло.
Уинифред ждала его, страстно желая исполнить свой долг, пожертвовать собой; ждала, готовая служить -- солдату, не мужчине. Ему от этого становилось только еще тошней. Эти дни были пыткой для него: память о казарме, сознание, какая его там ждет жизнь, даже вид собственных ног в ненавистном хаки. Словно что-то нечистое проникало к нему в кровь от прикосновения заскорузлой ткани и засоряло ее. И потом -- Уинифред, ее готовность служить солдату, когда мужчину она отвергла. Горечь, словно дорожная пыль, скрипела у него на зубах. И дети, их беготня, возня, их голоса, и все -- с налетом особого жеманства, какое бывает у детей, когда есть няня, есть гувернантка, есть бабушка, которая пишет стихи. И Джойс -такая хромая! Все это, после казармы, казалось ему ненастоящим. Это лишь растравляло ему душу. В понедельник на рассвете он уехал, радуясь, что возвращается к грубой казарменной действительности.
Больше Уинифред ни разу не встречалась с ним в Крокхеме -- только в Лондоне, где вместе с ними был целый свет. Иногда, правда, он ездил туда один; обычно, когда там жил кто-нибудь из друзей. Копался в своем саду. Еще этим летом сад заблистает лазурью воловиков, пурпуром огромных маков; мягко закачают станом на ветру пушистые коровяки, его любимцы, а ночью, под уханье филина, жимолость будет струить свой аромат, сладостный, точно воспоминание. Потом он подсаживался к камину, у которого собирались его друзья и сестры Уинифред, и они пели хором народные песни. Он переодевался в тонкое штатское платье, и его обаяние, красота, упругое совершенство его тела вновь победно проступали наружу. Но Уинифред там не было.
В конце лета его отправили во Фландрию, где шли бои. Он как бы уже простился с жизнью, ступил за ее пределы. Он больше почти не вспоминал свою жизнь, как человек, который готовится совершить прыжок с высоты и глядит лишь туда, где ему предстоит приземлиться.
Он был дважды легко ранен, в первые два месяца. Но оба раза получал царапины, с какими выбывают из строя на день-другой, не больше. Они опять отступали, сдерживая противника. Три скорострельные пушки -- его в том числе,-- прикрывали отход. Окрестность, еще не вытоптанная войной, ласкала глаз. Только воздух, казалось, раскололся на части, и земля лежала, обреченная на смерть. Шли маловажные, рядовые бои, и в одном таком участвовал Эгберт.
Пушки были установлены на невысоком, поросшем кустами бугре, сразу же за деревней. Время от
времени, трудно сказать откуда, доносилась винтовочная трескотня, а за нею, совсем уже издалека, тяжкие удары орудий. Вечерело; в остывающем воздухе тянуло холодом.
Высоко на железной площадке, к которой вели ступени, стоял, высматривая цели, лейтенант и заученно, отрывистым высоким голосом выкрикивал команды. Дистанция -- номер орудия--"огонь!"-- сухо щелкало над головой.