Ее девичество не обошлось Шалико и клоком волос, когда-то вырванным из его головы Маяной. Он тут же уснул, а Хикур плакала, плакала, уткнувшись головой в подушку, которой собиралась душить совратителя сестры. Сейчас он спал, приоткрыв рот, и она могла сделать с ним все, что хотела, но она понимала, что сейчас это ни к чему, это глупо, и поздно, и… жалко… Так Хикур не удалось отомстить за свою сестру.
Время шло, и жена Шалико продолжала ездить навещать своих деревенских родственников.
Примерно через три месяца после Махаз пахал на своем приусадебном полдень, и пахарь уже настораживал этой роковой ночи участке. Близился слух в сторону дома, что вот-вот жена его должна позвать обедать, да и быкам пора передохнуть.
На мгновенье приподняв голову, чтобы утереть пот с лица, он вдруг увидел, что по дороге к дому вдоль плетня приусадебного участка идет дочь его Хикур с проклятущим красным чемоданом в руке. Чего это она вдруг приехала, подумал Махаз, чувствуя, что случилось что-то недоброе. Лицо девушки было сумрачно и ничего хорошего не предвещало.
– Ты чего? – крикнул он ей, когда она по ту сторону плетня поравнялась с ним.
Девушка сумрачно посмотрела на отца и, ничего не говоря, пошла дальше. На ней было драповое пальто из присланного когда-то для Маяны отреза. Да и сама она сейчас точь-в-точь была похожа на Маяну, когда та приехала из города с этим же чемоданом в руке. Пораженный догадкой, Махаз несколько минут простоял неподвижно.
– Да на вас стариков не напасешься! – крикнул он в сторону исчезнувшей дочки и погнал быков. – Ор! Хи! Волчья доля!
Он решил не жалеть быков и допахать участок. Он знал, что пришел его час. Он допахал участок, загнал быков во двор и вошел в кухню, где заплаканная дочь сидела у огня рядом с матерью. Когда он вошел, дочь его замолкла.
– Полей отцу, – сказала мать и стала накрывать на стол. Из горницы прибежали остальные дети и уселись за столом – мал мала меньше. Махаз сел во главу стола. На первое ели горячую мамалыгу с фасолью и квашеной капустой, на второе кислое молоко. Махаз сейчас ничего не испытывал, кроме безотчетного чувства раздражения на красный чемодан, стоявший перед его глазами по ту сторону костра. Ему казалось, что все несчастья его жизни связаны с этим красным чемоданом.
– Одному удивляюсь, – сказал он, кивая на чемодан, – с тех пор, как он здесь появился, мы успели постареть, а ему сносу нет…
Тетя Маша встала и молча убрала чемодан в горницу. Поев, Махаз снова вымыл руки и ополоснул рот. Хикур ему поливала. Вымыв руки, он взял кружку с водой и пошел за дом, где лежал большой точильный камень. Он вынул из чехла, висевшего у него на поясе, свой длинный пастушеский нож и, полив водой точильный камень, стал точить свой нож. Нож и так был острый, но он решил довести его до самого предела остроты. И когда нож стал, как бритва, срезать с руки волосы, он, проведя несколько раз лезвием по своей задубевшей ладони, вложил его в чехол.
Потом он вошел в горницу, переоделся, натянул на ноги ноговицы, а самодельную обувь из сыромятной кожи сменил на городские ботинки. После этого он надел на себя ватник и, похлопав по карманам, убедился, все ли на месте. Взгляд его упал на графин с чачей, стоявший на очажном карнизе. Рядом с графином стояло несколько стопок. Одну из них он сунул себе в карман.
Он вошел в кухню, где у огня все еще сидела его жена с дочкой. Увидев его, они опять замолкли.
– Чего уж шептаться, девушки-подружки, – оказал он и, обращаясь к Хикур, добавил: – Он?
– А кто ж еще, – отвечала девушка, опустив голову.
– А про клятву мою он знал? – спросил Махаз.
– Сама говорила, – вздохнула Хикур.
– Ишь ты! – удивился Махаз. – Слушай меня, – продолжал он, все еще обращаясь к дочке и показывая, что обращается именно к ней, – отведешь быков в Большой Дом… Если я вдруг не приеду, пусть кто-нибудь из братьев засеет мой участок… Ближе к вечеру отгонишь коз на ферму, скажи, мол, уехал по делу, пусть они там кого-нибудь приставят к ним.
Он вышел во двор и, не прощаясь ни с кем, зашагал к калитке. На крутом откосе между его двором и верхнечегемской дорогой паслись его колхозные козы. Он даже не взглянул в их сторону.
– Да постой же ты! – крикнула тетя Маша и сделала несколько шагов в его сторону. Он не оглянулся и не сбавил шага. – Чего-нибудь дурного не натвори, – сказала она, бессильно останавливаясь посреди двора.
Впервые в жизни она почувствовала, что теперь не имеет над ним прежней власти и даже никакой власти не имеет. И впервые в жизни она почувствовала к нему уважение, которого никогда не знала.
– Худшего не натворишь, – отвечал он, не оглядываясь, и, пнув ногой калитку, вышел со двора и пошел тропинкой вдоль плетня, огораживающего приусадебный участок.
В Большом Доме видели, как он проходил мимо, но никто, кроме его старой матери, сидевшей на веранде, не обратил на это внимания. Она попросила домашних окликнуть его, узнать, куда это он заторопился, но никто не стал его окликать: мало ли куда человек идет!
Хотя старая его мать видела хуже всех, она по его решительной, не свойственной ему походке, поняла, что он собирается сделать что-то решительное, не свойственное ему. А по опыту своей жизни она знала, что когда мужчина пытается сделать что-то решительное, не свойственное ему, то это чаще всего кончается кровью. Ей стало тревожно за сына.
Махаз вышел из Чегема и стал спускаться вниз по крутой тропинке, ведущей к Кодору. Как только он вышел на косогор, в лицо ему ударил шум реки. Далеко внизу всеми своими рукавами мутно блестела дельта Кодора.
Окинув взглядом открывшуюся долину с дельтой реки, бегущей к морю, он вздохнул, словно впервые почувствовал власть своей роковой обязанности и одновременно конец вольной жизни, именно сейчас открывшейся ему в прощальной красоте распахнутого перед ним пространства.
Он быстро спустился легким пастушеским шагом, и мелкие камушки осыпи катились вслед за ним сухим ручейком и ударяли по ногам, словно подгоняя его вперед.
Крутая тропинка напомнила ему то, о чем он, в сущности, никогда не забывал, вернее, то, что всегда было при нем, даже если он об этом не думал.
Много лет тому назад, когда он работал проводником в геологической партии, начальник партии однажды послал его в Кенгурск встречать его жену, ехавшую к нему из Ленинграда.
В то далекое раннее утро он стоял на пристани среди встречающих пароход, придерживая за поводья двух оседланных лошадей. Жена начальника его сразу узнала и, прямо от трапа замахав рукой, подбежала к нему. Видно, муж ее предупредил, что встречать ее будет человек с лошадьми.
Когда она подбежала к нему, поражая его белизной лица и ослепительной улыбкой, он так растерялся, что хотел вскочить на лошадь и ускакать, но сдержался и, только скинув войлочную шапку, долго и неловко тряс протянутую ему руку.
Потом они оба засмеялись над его растерянностью, и ему стало легко-легко. Он помог ей взобраться на лошадь, и она вскочила в седло, усаживаясь на нем по-мужски. Юбка на ее ноге с той стороны, с которой он ее подсаживал, слегка задралась, обнажив круглое и нежное, как щека ребенка, колено. Голова у него закружилась, и он, припав к этому прохладному колену, поцеловал его.
– Ах ты, дурачок! – сказала она и рукой отстранила его голову от своего колена. Но, прикоснувшись ладонью к его голове, чтобы оттолкнуть ее, она легким движением ладони на самое малое мгновенье приласкала его, и он, вскочив на лошадь, ударил ее плетью и поднял на дыбы.
Ему было двадцать пять лет, и он впервые в жизни поцеловал женщину.
Три года с перерывами на зимние месяцы он служил проводником при ее муже, кое-как научился говорить по-русски, и каждый раз видеть ее было для него праздником. Он никогда не пытался чего-нибудь добиваться от нее, потому что она была женой другого человека, да еще такого замечательного человека, как ее муж.
Человек этот поразил Махаза тем, что был совсем не похож на многих городских людей и в особенности на тех городских людей, которые недавно ушли из деревни и, став городскими, быстро, удивительно быстро отвыкали от физической работы, от преодоления всего того, что приходится преодолевать человеку, проводящему свою жизнь под открытым небом.
Раньше, до встречи с этим человеком, Махаз считал, что каждый ученый человек, начиная с тех, которые только умеют читать буквы и цифры, отходит от физической работы ровно настолько, насколько он учен. Да они и делаются учеными, считал он, начиная от всяких там писарей, именно для того, чтобы отойти от физической работы и от жизни под открытым небом.
А этот был совсем другой ученый человек. Он мог провести в седле семь-восемь часов, мог гнать коня через горный поток, развести огонь в самую мокрую погоду и спать, укрывшись буркой или, русским способом, влезши в мешок для спанья.