В страхе она металась по комнате и звала мужа:
— Василий! Василий! Скорее сюда!
О. Василий приходил и молча усаживался в неосвещённом углу; и был так безучастен он и спокоен, как будто не было ни крика, ни безумия, ни страха. И глаз его не видно было, и под тяжёлою надбровною аркою неподвижно чернели два глубоких пятна, от которых исхудавшее лицо казалось похожим на череп. Опершись подбородком на костлявую руку, он застывал в тяжёлом молчании и неподвижности, пока успокоенная попадья с безумной старательностью загораживала дверь, за которой находился идиот. Она сдвигала столы и стулья, набрасывала подушки и платья, но этого казалось ей мало. И с силой пьяного человека она срывала с места тяжёлый старинный комод и двигала его к двери, царапая пол.
— Стулья отодвинь! — запыхавшись, кричала она мужу, и тот молча вставал, освобождал место и снова садился в свой угол.
На минуту попадья успокаивалась и садилась, сдерживая рукой тяжёлое дыхание, но тотчас же вскакивала и, откинув с уха распустившиеся волосы, с ужасом прислушивалась к тому, что грезилось ей за стеной.
— Слышишь? Василий, слышишь?
Два чёрных пятна неподвижно глядели на неё, и безучастный далёкий голос отвечал:
— Там тихо. Он спит. Успокойся, Настя.
Попадья улыбалась радостно и светло, как ребёнок, и нерешительно присаживалась на кончик стула.
— Правда? Спит? Ты сам видел? Не лги: лгать грешно.
— Да, видел. Спит.
— А кто же говорит там?
— Никого там нет. Это послышалось тебе.
И попадье становилось так весело, что она громко смеялась, шутливо покачивала головой и неопределённо отмахивалась — как будто хотел кто-то злой пошутить над нею и напугать, а она поняла его шутку и теперь смеётся. Но без отзвука, как камень в бездонную пропасть, падал и тут же умирал одинокий смех, и ещё кривился усмешкою рот, когда в глазах её уже нарастал холодный страх. И такая тишина стояла, словно никогда и никто не смеялся в этой комнате, и с разбросанных подушек, с перевёрнутых стульев, таких странных, когда смотреть на них снизу, с тяжёлого комода, неуклюже стоящего на необычном месте, — отовсюду глядело на неё голодное ожидание какой-то страшной беды, каких-то неведомых ужасов, доселе не испытанных ещё человеком. Она оборачивалась к мужу, — в чёрном углу мутно серело что-то длинное, прямое, смутное, как призрак; она наклонялась ближе, — на неё смотрело лицо, но смотрело оно не глазами, сокрытыми чёрною тенью бровей, а белыми пятнами острых скул и лба. И, часто дыша громким дыханием страха, она тихо жаловалась:
— Вася! Я боюсь тебя. Какой ты, право! Иди сюда, к свету.
О. Василий покорно перешагнул к столу, и тёплый свет лампы пал на его лицо, но не согрел его. Но оно было спокойно, на нем не было страха, и этого было достаточно для попадьи. Приблизив губы к самому уху о. Василия, она шёпотом спросила:
— Поп, а поп! Ты помнишь Васю… того Васю?
— Нет.
— Ага! — обрадовалась попадья. — Тоже нет. И я нет. Тебе страшно, поп? А? Страшно?
— Нет.
— А зачем ты стонешь во сне? Зачем ты стонешь?
— Так. Нездоров.
Попадья сердито засмеялась.
— Ты? Нездоров? Это ты нездоров? — Она ткнула пальцем в его костлявую, но широкую и твёрдую грудь. — Зачем ты лжёшь?
О. Василий молчал. Попадья злобно взглянула на его холодное лицо, давно не стриженную бороду, прозрачными клочками выступавшую из впалых щёк, и с отвращением передёрнула плечами:
— У-ах! Какой ты стал! Противный, злой, холодный, как лягушка. У-ах! Разве я виновата, что он родился такой? Ну говори же. О чем ты думаешь? О чем ты постоянно думаешь, думаешь, думаешь?
О. Василий молчал и внимательным, раздражающим взглядом изучал бледное и измученное лицо попадьи.