— Брусника, а Брусника, — обратился вдруг к Брусилову Вадик, — слабо выпить стакан неразбавленного ликера одним залпом?
— Мне? Слабо?! Да Господи, хоть ведро!
Брусилов разошелся. Ему теперь было хорошо и казалось, что пить он может бесконечно.
— Ведро не надо. Стакан.
— Наливай! — с купеческой лихостью крикнул Брусилов.
— Ой, смотри, Витька, слипнется, — предостерег Черный.
Женька отложил гитару.
— Не надо, Витек, — сказал он, — не надо, ты пьян.
— Женька, друг, — повернулся к нему Брусилов, — ты меня уважаешь?
Женька промолчал, пытаясь понять, шутит Брусилов или это уже алкогольный бред. А тот продолжал:
— Это замечательный ликер, Женька! Ты только понюхай.
Женька встал и понюхал. Может быть, ликер и был хорош, но от него разило спиртом. И больше ничем. Давеча, когда Женьку передернуло от испарений из Вадиковой кастрюли, желудок его был идеально пуст, теперь же там обреталась чашка кофе. От запаха спирта чашка кофе встрепенулась и, как кабина скоростного лифта, взлетела по Женькиному пищеводу. Женька рванулся к двери. В коридоре раздался плеск.
— Не донес, — угрюмо констатировал Черный.
— Дурак, — сказал Брусилов. — Пить надо меньше. Только не мне, — добавил он и влил в себя стакан ликера. Быстро и беззвучно.
Все, что было потом, Брусилов помнил кусками. Помнил он, например, как в комнате появилась Катя, одетая в соответствии с Женькиным советом. Была на ней джинсовая куртка, застегнутая на все пуговицы, или батник, а может быть, вовсе водолазка. В руках она держала поднос с бананами или ананасами, а может быть, вовсе с какими-то омарами. И над самым ухом кто-то орал: «Браво, Катрин!»
Помнил Брусилов, как из-под стола вынули Любомира, как уложили его поверх неубранной посуды и что-то под Любомиром хрустело.
Очень смутно, но все же вспоминалась вареная картошка, тошнотворно пахнущая водкой. И почему-то — сиротливо лежащий на полу апельсин. Брусилов все порывался поднять его, но, кажется, ему так и не дали этого сделать. Еще Брусилов помнил таксиста, который все нудил: «Да не возьму я его, он мне машину заблюет». И Брусилов еще подумал тогда: «А что, ведь и в самом деле заблюю». Но с этим как будто обошлось.
Всплывала в памяти лесенка возле самого дома, где Брусилов падал раза три, когда друзья решили попробовать, может ли он идти сам.
Больше Брусилов ничего не помнил.
В комнате стоял желтоватый сумрак. Во рту было гнусно. Хотелось пить. И совсем нельзя было понять, который час. Друзей в комнате не было. Видимо, не было их и в квартире. Стояла тишина. Даже часы не тикали. В настенных села батарейка, а наручные оказались разбиты. Брусилов дотянулся до телефона, всунул в диск дрожащий палец и набрал «сто». «Двенадцать часов двадцать четыре минуты», — с нездоровой злобой произнес женский голос. Брусилов присвистнул и сел в постели.
«Самолет, — вспыхнула мысль. — Однако во сколько он, самолет-то? Ага, вспомнил: в час.» И еще вспомнил: «Не сегодня, а завтра. Слава Богу».
Он снова откинулся на спину. Однако лежать было нисколько не лучше, чем сидеть. Явилась дежурная мысль: «Завязывать надо с этими пьянками». Брусилов тут же одернул себя: «Только не об этом! Ведь есть же первая заповедь всех пьяниц — не зарекайся пить с похмелья. Женька даже стихотворение написал на эту тему. Как там у него?»
И была еще одна строфа, но Брусилов ее забыл. А вспоминать не хотелось. Не утешали Женькины строчки. Утешиться можно, когда огорчен чем-то конкретным. Когда же огорчен всем белым светом, обижен на все мироздание в целом, это уже не огорчение и не обида, это — вселенская скорбь и ненависть. Ненависть и омерзение.
Мир казался Брусилову большой грязной, зловонной помойкой. В таком мире не на чем было остановить взгляд, в таком мире ничего не хотелось. Но Брусилов тем не менее попытался придумать желание. Желание получилось весьма оригинальным: пусть пропадет все пропадом, начиная с меня.
— Боже! — возопил он, сбрасывая одеяло и опуская на пол ноги. — За что такие муки, Боже?!
Потом достал из холодильника банку с водой, предусмотрительно поставленную туда накануне. Первый глоток сделал с наслаждением, второй — со смешанным чувством, а третий был уже отвратителен: вода отдавала водкой. Отрады не было ни в чем. Словно незримый скальпель коварного хирурга ампутировал Брусилову орган радости.
«Черный, — подумал Брусилов, — надо позвонить Черному».
Трубку взяла Катя. Было слышно, как они там возятся. Черный ворчал спросонья. Потом он, наверное, полез через Катю к телефону, хотя можно было, растянув шнур, просто взять трубку. Катя вскрикнула, должно быть, он ей там что-то отдавил, и, наконец, раздался голос Черного:
— Командир полярной экспедиции слушает.
— Доброе утро, пьянь беспробудная. Ну как готовность?
— Готовность номер один.
— Отлично. А как последствия?
— Лучше, чем я думал. Грязновато, конечно, но мебель и окна целы. И даже посуда. Раздавили только два фужера и одно блюдце с чашкой. Мы с Катрин обязуемся все убрать нынче же вечером.
— Рюша, — Брусилов, наконец, решился задать вопрос, который давно его мучил. — Только честно. Тебе не страшно?
Черный молчал. И молчал довольно долго.
— Уходить? — спросил он, наконец.
— Нет, вообще.
— Вообще — страшно. За людей страшно. За то, что мы собираемся с ними сделать, за то, что Эдик уже сделал. Понимаешь, Эдик — отличный парень, но иногда мне кажется, что он советский вариант mad scientist[1]
— А Женька?
— Что Женька?
— Почему он талдычит все время, что вы не вернетесь?
— Потому что он дурак, — сказал Черный. — Потому что он романтик, поэт и неврастеник. Из тех, что любят красиво умереть. Но он прекрасный радист, отличный спортсмен и настоящий друг.
— Да, — сказал Брусилов, — наверное, ты прав. Извини. Голова тяжелая. Так, значит, завтра в десять на аэровокзале?
— Завтра в десять на аэровокзале.
Брусилов лежал, смотрел в потолок и думал. О Черном, о Женьке, о Цаневе и о Станском. И было у него такое ощущение, будто это не они уходят на полюс, а он уходит куда-то. Уходит далеко, навсегда, насовсем. А они остаются.
Странное это было ощущение.
Часть первая ОТЕЛЬ НА ЭВЕРЕСТЕ
1
А снег продолжал падать.
— Все, — сказал Женька, — дальше я не пойду.
— Брось придуряться, старик, — добродушно откликнулся Цанев.
— Не до шаток сейчас, — процедил Станский, не шевеля потрескавшимися губами, из-за чего буква «у» звучала как «а».
А Черный коротко прохрипел, как припечатал:
— Сволочь.
Они двигались вдоль полыньи, и до поры такое направление устраивало их, но теперь граница открытой воды все заметнее забирала к востоку, и Черный начал подумывать о переправе, то и дело пробуя палкой толщину молодого льда. Однако из-за снегопада сильно потеплело, и лед был никудышный, тоньше оконного стекла, а на середине его и вовсе не было.
Женька шел первым, и, когда он бросил палки, остановиться пришлось всем. Они стояли теперь, сгрудившись, наступая друг другу на лыжи, слегка покачиваясь, тяжело дыша, и были похожи на компанию перепивших ханыг у пивного ларька, выясняющих, кто кого уважает.
— Я вам морду набью, товарищ радист Вознесенко, — говорил Черный.
А Женька бубнил страшным бесцветным голосом, как заведенный:
— Я не пойду дальше. Дальше я не пойду. Не пойду я дальше.
…В каком-то глубоко запрятанном уголке Женькиного сознания еще тлел огонек совести и долга. Но накативший из белой бесконечности холодный снежный ужас заливал все: логику, стыд, память, самолюбие. Невыносимо болела ушибленная и потому обмороженная нога. И спасение было только в одном — в тепле. А тепла поблизости не было. И быть не могло. Так зачем же идти вперед, думал Женька, в мороз и метель? Надо найти тепло внутри себя. Остановиться (главное — остановиться) и начать искать. В каждом из нас есть тепло, думал Женька, надо только уметь найти его. И тогда можно умереть. Тогда уже будет неважно. Главное — чтобы было тепло. А уж после смерти будет тепло непременно.