Единственной слабостью Кравченко была вера в людей, приносящих несчастье. Таких людей моряки зовут «иовами».
Один такой «иов» плавал с ним, и Кравченко отлично помнил два случая. Один раз «иов» зашел к нему в каюту, и со стены без всякого повода сорвался тяжелый барометр и разбил любимую капитанскую трубку, и другой — когда «иов» подымался по трапу в Перте, с лебедки сорвалось в воду десять мешков сахару. Матросы потом купались у борта, набирали полный рот воды и глупо гоготали — вода была сладкая. После этого случая «иов» списался с парохода и занялся разведением кроликов, но кролики у него подохли и заразили кроличьей чумой весь округ.
В последний раз капитан видел его в Сиднее. «Иов» стоял под дождем и продавал воздушные детские шары. Дрянная краска стекала от дождя с шаров и капала красными и синими слезами на его морщинистое лицо. Прохожие останавливались и насмешливо разглядывали «иова».
Веру в «иовов» капитан тщательно скрывал. Она не соответствовала его мужеству.
Один только раз я видел, как у Кравченко дрожали руки. Это было 22 января 1924 года, когда в Москве черный траурный дым костров боролся с дымом жестокой стужи и, расплавленный белым огнем, пылал Колонный зал, где великий капитан принимал последний безмолвный парад.
Только в эти дни задрожали руки у этого человека, который во время страшных штормов сороковых широт небрежно насвистывал на палубе немудрые матросские песенки.
1925 г.Вадим ПАУСТОВСКИЙ Ливны, Солотча, Таруса
Всю жизнь отец вел записные книжки, заполняя их очень лаконично. Например: «Радуга над Сосной. „Вечерний мальчик“. Синий вечер. Боярышник».
Перечитывая сейчас эти записи, я совсем в новом качестве вспоминал наши с ним прогулки и разговоры того времени. Многое, что мною почти забылось, для отца как раз представляло первостепенный интерес.
Большую часть года мы проводили в Москве. Однако будни в большом городе всегда однообразии, в особенности для ребенка. Вот что сразу отрывочно всплывает в памяти из московской жизни.
Помню отца постоянно склоненным за письменным столом в крошечной комнате, расположенной в глубине квартиры и не имеющей дневного света. В комнатах, выходящих окнами на шумную улицу, он работать избегал. Его раздражал грохот трамваев, от которого дребезжали стекла, вонь автомобилей, достигавшая третьего этажа, и даже солнце, врывавшееся во второй половине дня на письменный стол. «Темная комната» — так называлось убежище — была хороша тишиной и еще тем, что там, по его словам, «не чувствуешь времени». Может, это и помогало отцу просиживать за работой много часов подряд.
Я рос относительно спокойным ребенком и редко мешал ему. Возможно, «в компенсацию» мне прощались некоторые проступки довольно преступного характера, например рисование на обороте географических карт. Отец любил собирать эти карты и относился к ним очень бережно. Я украдкой вытаскивал те, что крупнее, расстилал на полу белой стороной вверх и изображал цветными карандашами какую-нибудь бесконечную историю с продолжением, скажем, собственные воображаемые приключения в тропических странах или путешествие Афанасия Никитина в Индию. Один эпизод «пририсовывался» к другому, пока все огромное полотнище не было заполнено в несколько ярусов до предела. Занятие было настолько захватывающим, что я проводил за ним не меньше времени, чем отец за рабочим столом.
Лишь раз я помню гнев отца. Это случилось, когда мы с приятелем, перейдя от рисования к делу, сняли с полок все книги в доме и построили из них маяк и крепость.
Порой мне разрешалось постоять на пороге и посмотреть за его работой, но «чтобы тихо». С тех пор я люблю хруст плотной писчей бумаги и скрип пера. Писал он мелким прямым почерком без наклона и без нажима. Мне кажется, он сознательно выработал именно такой почерк, подражая какому-то образцу. Пока не стал пользоваться авторучками, всегда писал только перьями, не дающими нажима, например «рондо». В этом отношении отец был даже привередлив. Если дома не оказывалось такого пера, мог прекратить работу вовсе.
Больше всего мне нравилось смотреть, как он зачеркивает слова, в особенности в рукописях, отпечатанных на машинке. Проведя пером, затем размазывал это место обратным концом ручки, пока не получался длинный прямоугольник с четкими аккуратными краями. Разобрать уничтоженное слово становилось совершенно невозможно. Однажды он сказал мне: «Эту рукопись будет читать Горький, и я не хочу, чтобы он мог прочесть зачеркнутое…»
Во время работы отец очень много курил, иногда прикуривая одну папиросу от другой. И так несколько раз подряд. Уже в больнице, незадолго до смерти, грустно повторял: «Вот, прокурил я тогда свои легкие…»
Возбужденный работой, всегда крайне неохотно покидал свой «пост» и даже, выходя к обеденному столу, ел быстро, как бы выполняя обязательную формальность, нередко при этом что-нибудь читал и спешил уединиться опять.
Более или менее надолго отец в такие дни появлялся в других комнатах, лишь когда прочитывал очередной отрывок или законченную вещь. Он проверял ее звучание на слух, и это для обоих моих родителей являлось почти обязательным ритуалом.
Манера чтения отца очень походила на его почерк — так же четко, спокойно и «без нажима». Читая, он не любил садиться за стол и класть рукопись перед собой. Присаживался как-то «между прочим» на край дивана или кресла, иногда неспешно ходил по комнате. Голос всегда звучал монотонно и глуховато. Места, особо волнующие, читал подчеркнуто размеренно. С точки зрения ортодоксальной учительницы литературы это было типичное чтение «без выражения».
Для меня же это явилось первым исполнением литературных произведений вообще. Я настолько привык к такой манере чтения, что она мне кажется самой лучшей и единственно возможной. Позже, слушая вещи отца по радио или на концертах, я приходил в ужас от неумеренной экзальтации, от выкриков либо лепета, переходящего в шепот, короче говоря, от всей этой нелепой манеры чтения со «сверхвыражением». В особенности этим грешат женщины-чтицы. В таком исполнении не узнаешь знакомых с детства мест. Кажется, будто их написал другой человек, склонный к сентиментальным, а не мужественным порывам. Мужчины-чтецы почему-то ведут себя гораздо сдержанней. Очевидно, они исходят из того же критерия, что и отец. Секрет здесь очень прост. Во всех порядочных музеях стены всегда окрашивают в блеклые нейтральные тона — серый, зеленоватый. Только на таком фоне можно по-настоящему оценить живопись. На стенах же, окрашенных в яркие кричащие цвета да еще испещренных пестрыми узорами, любая картина будет выглядеть дико до неузнаваемости.
Довольно часто мы провожали отца в командировки, порой очень длительные — по нескольку месяцев. Письма домой приходили от него обстоятельные, и в каждом несколько строчек перепадало на мою долю. Обычно это были забавные сообщения о разных звериных проделках. Иногда я получал отдельную открытку с видом корабля или хотя бы рыболовного челна.
Возвращаясь, он снова усидчиво принимался за работу, мое участие в которой заключалось лишь в репликах по телефону типа «папы нет дома». Любопытно, что обычную детскую демагогию по этому поводу («говоришь, обманывать не хорошо, а просишь…» и т. д.) он очень близко принимал к сердцу. Всерьез начинал доказывать, что это не обман, что иначе он не сможет писать и пр.
Зато в летние месяцы, которые мы нередко проводили вместе, все было иначе. Я чувствовал, что становлюсь участником чего-то более значительного для отца, а тем самым и для себя.
Ведь в городе он главным образом лишь обрабатывал материалы, привезенные из поездок и командировок. Подлинное накопление происходило где-то там, на природе, с которой у него были очень сложные отношения. Во всяком случае, общение с природой являлось не дополнением, а органической частью его творческой работы. Природа становилась и мастерской и главным героем одновременно.
Мои наиболее яркие впечатления детства также были связаны с местами, где мы жили вне Москвы.
Первое такое впечатление — Балаклава. Мне три или четыре года. Поперек узкой бухты, зажатой между крутых бурых гор, вытянулся серый корпус большого военного корабля. На нем школа водолазов. По утрам курсанты спускаются в зеленую искрящуюся воду, сверкая круглыми медными шлемами.
Время от времени в бухту стремительно врываются торпедные катера. Наверное, они тоже были темно-серыми, но мне почему-то казались черными, с большими белыми номерами на бортах. Рыжий весельчак Пашка, перевозчик на ялике, говорит, что торпедный катер стоит очень дорого, и обещает мне взамен смастерить модель рыбацкой шхуны («даже лучше, чем настоящая»), Каждый день он рассказывает о новых интересных подробностях — какой у шхуны бушприт, как будет покрашен киль и т. д. Однако я так и не дождался ее до конца лета. Отец говорит, что Пашка — прекрасный парень, но ленив, как настоящий «листригон». Это слово совершенно непонятно, как непонятны, даже пугающи, все местные рыбаки. Шумные и беспечные, они совершенно не похожи на бледных суетливых москвичей.