Это все было рассказано старшему Русанову с большими или меньшими подробностями. Саша умолчала, например, о том способе маскировки, к которому они с Митей Аксаковым вынуждены были прибегнуть на втором этаже матрехинского дома, когда его обшаривали агенты сыскной полиции. Побудила ее к молчанию элементарная скромность и стыдливость, поскольку способ сей был… скандальным, скажем так. Ну а Шурка сам не знал, почему не открыл отцу, что именно Бориска, Мурзик и он же товарищ Виктор – одним словом, исчадие ада, явившееся из его прошлого, – теперь зовется Виктором Павловичем Вериным и является весьма значительной личностью в губисполкоме. Наверное, промолчал он из обыкновенного стыда. Стыд состоял в том, что Шурка слишком о многом был вынужден забыть – о том, например, что на дворе Энского острога весной семнадцатого года был растерзан начальник сыскной полиции Георгий Смольников – может быть, лучший из людей, которых знал Шурка Русанов, – а также жестоко изранен агент сыскного Григорий Охтин, его друг. Толпу к убийству подстрекал не кто иной, как Мурзик… Но теперь этого проклятого душегуба, сляпавшего себе на волне революционной неразберихи новые имя, отчество и фамилию, звали иначе. Вместо имени он оставил свою партийную кличку, вместо отчества взял партийную кличку какого-то не то большевика, не то эсера товарища Павла, только раз встреченного Шуркой на конспиративной квартире, но надолго отравившего страхом все его существо, ну а фамилию Мурзик взял в память Веры-монашки (чего Шурка не знал, как не знал и о тех неразрушимых узах, которые безжалостного убийцу с погибшей монашкой связывали). Так вот, от проклятого Мурзика теперь зависела жизнь тех, кого Шурка любил и без кого он не мыслил своей собственной жизни. Он слишком хорошо знал, на что способен Мурзик… В Доримедонтове, на берегу стылой ноябрьской Волги, ставшей брачным ложем и могилой для Настены, его невенчаной, мгновенной жены, Шурка получил тому новые доказательства. И с тех пор он ощутил, как в нем умерло некое душевное свойство… люди называют его гордостью, и, по мнению Шурки Русанова, это свойство было излишней роскошью для человека, которому приходится жить и выживать в год тысяча девятьсот восемнадцатый от Рождества Христова… и во все последующие годы, каждый из которых в своем роде был не лучше, а то и хуже года восемнадцатого.
Итак, младшие Русановы молчали, ну и, само собой, Константин Анатольевич тоже помалкивал относительно бурного постельного прошлого новой жилички, оберегая, само собой, не столько ее репутацию, сколько свою собственную. Все-таки свобода нравов, которую проповедовали революционеры (вон комиссарша Коллонтай на каждом углу кричит: свобода, мол, крылатому Эросу, посношаться с кем ни попадя нынче можно так же легко и просто, как выпить стакан воды!), отнюдь не каждому кажется столь уж великим достижением человечества. Сословные предрассудки и правила приличия – они декретом Совнаркома не могут быть уничтожены столь легко и просто, как само деление на сословия. Довольно со старшего Русанова того, что вот уже пять лет он состоит в незаконном сожительстве с актрисой Николаевского… ах, извините, товарищи, бывшего Николаевского, ныне государственного драматического театра Кларой Черкизовой. Это нанесло огромный ущерб его репутации в собственном доме. Бедная Олимпиада Николаевна, милая тетя Оля, себе все сердце надсадила из-за того, что beau-frère Konstantin, обожаемый ею с давних-предавних лет, был просто-напросто потаскун, бросивший собственное сердце и беззаветную любовь своей belle-sœur к ногам какой-то вульгарной актрисульки. Признаться публично, что ты попирал семейный очаг не только с оной актрисулькой, но и с дешевой проституткой… Ну, нет, Константин Анатольевич скорей бы язык себе откусил, ей-богу!
* * *Так… Удалось. Кажется, никто ничего не заметил. Вот позору было бы…
Вовремя успел! В комнату уже входили люди. О, генерал Скоблин! Идет сюда! Что ему нужно? Видел что-то? Теперь главное – придать своему лицу самое нахальное и независимое выражение…
– Слушайте, штабс-капитан, – сказал Скоблин. – Тут один человек жаждет с вами познакомиться. Вы не против, если я вам его представлю?
– Что? – Дмитрий Аксаков подальше убрал руку за спину и чуть наклонился вперед, к невысокому генералу: – Что вы сказали, ваше превосходительство? Я не расслышал.
Скоблин самодовольно улыбнулся: голос его жены Надежды Плевицкой, доносившийся из парадной залы, в которой проходило очередное собрание РОВСа, Российского общевойскового союза, а теперь шел концерт, перекрывал все звуки. От чудесного голоса ее был некогда в восторге сам государь император, ныне, увы, покойный, и его августейшее семейство… также отправленное большевиками в мир иной. Все знали, что Николай Владимирович Скоблин с величайшим пиететом относится к своей знаменитой жене, считает ее истинной матерью командиршей (так ее прозвали еще во время знаменитого галлиполийского сидения), а поэтому охотно сопровождает ее не только на концерты, но и в maisons de couture, дома моды, где она заказывает свои повседневные или концертные туалеты.
Не теряя той же улыбки, Скоблин прикрыл дверь. Голос Плевицкой стал глуше. На самую чуточку, но разговаривать можно.
– Познакомиться с вами, говорю, желает один господин. Старинный мой знакомый, из Софии прибыл. Я его еще по Крыму помню, по Добрармии. Потом он был ранен, дороги наши разошлись, но теперь и он добрался до Парижа. Все пути ведут к свиданью, как поется в старинной французской песенке.
Не то чтобы Дмитрий Аксаков был академически образованным человеком, но даже он знал песенку шута из «Двенадцатой ночи» Шекспира:
Тем не менее Дмитрий кивнул. Скоблин был известен тем, что постоянно путал цитаты. К этому уже привыкли, и генерала никто не поправлял: из вежливости или потому, что не хотели ссориться со значительным лицом в РОВСе, ведь Скоблин был очень самолюбив и обидчив, как, впрочем, все малорослые мужчины, жены которых, во-первых, знамениты, а во-вторых, возвышаются над ними на несколько вершков.
– Согласны? Ну и ладненько, – сказал Скоблин, который был к тому же слишком переимчив по натуре, а оттого слишком много выражений бывшей деревенской девчонки Дежки, ныне звавшейся Надеждой Плевицкой, перешло в его лексикон. – Шадькович, подите сюда! – махнул он рукой, и от притолоки, которую доселе подпирал, отклеился скромной внешности белобрысый человек в штатском костюме очень хорошего пошива и качества.
Дмитрий чуть приподнял брови. Похоже, сей шпак не бедствует. Редко встретишь в Париже преуспевающего русского… то есть они существуют, конечно, но известны наперечет. Большинство щеголяет либо в чужих обносках, купленных на дешевых распродажах, либо в обносках собственных, за двадцать лет эмигрантского безумия приобретших вид совершенно непристойный. А этот ишь ты, почти с иголочки одет!
– Познакомьтесь, господа, – покровительственным тоном сказал Скоблин. – Вот вам обещанный штабс-капитан, коего зовут Дмитрий Дмитриевич Аксаков. А это Кирилл Андреевич Шадькович, мой старинный знакомец. Не смотрите, что он в партикулярном платье: служил с нами в Добрармии не за страх, а за совесть, даром что не военный доктор, а статский. Ох и врач, ох и кудесник! Помните, как у Чехова: чудесный доктор? Вот это он и есть, – хохотнул Скоблин, а Дмитрий вздохнул: Скоблин опять перепутал, на сей раз Чехова с Куприным.
Шадькович или не знал таких тонкостей, или просто не заметил обмолвки Скоблина. Его небольшие бледно-серые глаза (вообще он вполне мог бы зваться альбиносом, настолько был светловолос, светлоглаз и белокож) не отрывались от Дмитрия с изумленным выражением.
– Нет, она истинно вторая Ленорман! – пробормотал потрясенно. – Причем не уступает первой!
– Пардон? – нахмурился Дмитрий. Он мигом сделался раздражен и не смог скрыть этого.
Экстатическое выражение в глазах Шадьковича чуть померкло. Он покраснел так безудержно и ярко, как краснеют только альбиносы.
«Был белый, стал красный, как все просто, – подумал Дмитрий и с трудом сдержал неуместный смешок. – Совершенно как в жизни бывает!»
– Извините, господин Аксаков, – пробормотал Шадькович. – Понимаю, что поведение мое кажется вам странным, но вся штука в том, что наша сегодняшняя встреча была мне предсказана. Нагадана. Напророчена. Выбирайте любое слово – все подойдут.
Дмитрий почувствовал, что у него раздулись ноздри, но сдержал приступ ярости:
– Не объясните ли более вразумительно?
У Шадьковича сделалось виноватое выражение:
– Извините, сударь, я весьма впечатлительный человек, несмотря на то, что моя профессия должна была сделать из меня сугубого матерьялиста. Она и сделала, и я, поверьте, навидался столько умирающих и мертвых, что был крепко убежден: у человека нет ничего, кроме тела. Ничего. Rien, как выражаются французы. Никакой души! Однако сегодня я встретился с некоей женщиной, и после этого мой матерьялизм уже трижды – за один только день! – дает изрядную трещину.