– А когда ты это поняла – что оно пришло? – спросила Мари. – Когда вы сели в поезд?
Мама рассмеялась.
– Нет, конечно, нет, – сказала она, вытирая слезинку, которая от смеха потекла у нее по щеке. Руки у нее были в муке, и на лице осталась белая дорожка. – Когда мы сели в поезд, я почувствовала только растерянность и почти что ужас. Я не понимала, куда еду, зачем. В Париж, с совершенно чужим человеком… И муж он мне или все-таки не муж? И может быть, он сам уже жалеет о своем опрометчивом поступке и скажет мне об этом прямо на вокзале, как только мы приедем в Париж? Ужас, ужас!
Она махнула рукой, подняв мучное облачко, и снова засмеялась.
– Но как же?.. Как же ты это выдержала?
– Мне не пришлось ничего выдерживать. За окном была ночь, поезд шел вдоль моря, и мне казалось, я слышу, как оно ревет в темноте, ведь была зима… А здесь, в вагоне, горел тихий свет, колеса тоже постукивали тихо, проводник принес чай, поставил на столик, и на скатерти заплясало золотое пятно, а рядом он положил вечернюю газету…
– И тебе стало спокойно, да? – догадалась Мари.
– Нет, совсем другое. Я перевела взгляд с этого золотого пятна на лицо твоего отца и поняла, какая тоска у него в сердце. Просто неизбывная тоска! Вот в ту минуту со мной что-то произошло. Я перестала думать о себе и стала думать о нем. Я словно бы увидела то же, что видит он, и то же почувствовала: сплошная тьма кругом, одиночество подступает к горлу, а рядом только глупая девочка, которая занята только своими наивными мыслями…
– И… что?.. – снова спросила Мари.
Не спросила даже, а выдохнула.
– И все сразу встало на свои места. Я поняла, зачем моя жизнь. Никогда со мной больше такого не было, поэтому я запомнила ту минуту. Нет, это не произошло так логично – я не то чтобы поняла цель своей жизни. Но вся она, вся жизнь как есть, встала передо мной. Мне показались смешны мои детские сомнения. И еще я почему-то вспомнила войну. То утро, когда я, совсем ребенок, сидела на подоконнике вот в этом доме, на втором этаже, и смотрела в окно, как в город входят немцы. Они шли по набережной молодцевато, эффектно и выглядели красиво, как выглядят все офицеры, во всяком случае, в глазах девчонок. И тут моя мама тоже подошла к окну и увидела, на кого я смотрю и каким взглядом. Она схватила меня за руку, стащила с подоконника и дала мне пощечину. Это случилось впервые в моей жизни, и больше такого не бывало. Ее глаза горели гневом, и она сказала: «Как ты смеешь ими любоваться?! Тебе нравится их форма, их молодцеватость? А ты знаешь, что они убили всю семью на ферме Тибо, всех детей, и даже самого маленького, Анри, ему было восемь месяцев, и они убили всех только за то, что у них мама еврейка? Ни один порядочный человек не может любоваться убийцами!» Меня охватило такое отвращение к себе, что я разрыдалась. Мама задернула шторы так резко, что оторвалось несколько петель, и, ни слова ни говоря, вышла из комнаты. – Она помолчала, потом сказала тихо: – Я не знаю, почему вспомнила все это в ту минуту, когда увидела жизнь глазами моего мужа, там, в вагоне. Может быть, потому что он тоже воевал – он рассказывал мне об этом… Нет, вряд ли в этом было дело. – Она отрицательно покачала головой. – Просто я поняла, что все это – тот гнев в сердце моей матери и вот эта тоска в сердце моего мужа, – это очень сильно. А то, что чувствую я, все мои полудетские страхи, – ничего по сравнению с этой силой не значит. Я села рядом с моим мужем и положила голову ему на плечо. Он обнял меня. Мы молчали. Поезд шел в темноте вдоль моря. – Мама наконец перестала вглядываться в то невидимое, что стояло сейчас перед ее глазами яснее, чем связки сухих трав на стене кухни, перевела взгляд на Мари и улыбнулась. – Ну-ну, – сказала она, – я тебя, кажется, напугала. Но ничего страшного не было! Потом, когда мы приехали в Париж и началась наша семейная жизнь, все оказалось чудесно. Я поняла, как хорошо иметь мужа, которого не надо вести по жизни, наоборот, он сам помогает тебе в этой жизни освоиться. И к тому же оказалось, что юная девочка с ее неопытностью и не слишком молодой опытный мужчина в определенном смысле очень подходят друг другу. – Мама вдруг смутилась и поспешно произнесла: – Ах, это тебе не надо!..
– Что – не надо? – воскликнула Мари. – Мама, ну расскажи мне! Ну почему ты не хочешь сказать?!
– Нет-нет. – Мари показалось, что вид у мамы стал смущенный. Но почему? – Нет-нет, – повторила она, – тебе еще не обязательно это знать. Во всяком случае, я не могу обсуждать это с десятилетней дочерью. Я думаю, тебе достаточно понимать, что наша с твоим отцом жизнь с самого начала стала… Ну, скажем, гармоничной во всех отношениях. А теперь возьми шампиньоны и вымой их хорошенько. Мы сделаем из них белый соус к цыпленку.
Уже вечером, когда мама поднялась в комнату дочери, чтобы поцеловать ее на ночь – это была та самая комната, в окно которой маленькая Моник де Ламар смотрела, как немцы входят в ее родной город, – Мари спросила:
– Мама, а как ты думаешь, у папы нет сейчас тоски в сердце?
– Такой глубокой, какая была тогда, я думаю, нет, – ответила мама. – Все-таки у него теперь есть мы с тобой, это кое-что да значит. Но никто не может сказать наверняка, что он знает сердце другого человека, даже очень близкого. Особенно если это русское сердце. Русское сердце, русский ум – мне всегда казалось, это что-то такое, что невозможно узнать до конца.
– Невозможно? – удивленно спросила Мари.
– Ну, для тебя это иначе, – улыбнулась мама. – Ты ведь чувствуешь это не извне, а голос крови – серьезное дело. Хотя и моя кровь диктует тебе, как жить, и ты совсем французская девочка. У тебя разумное сердце – я думаю, так. Надеюсь, ты разберешься, как тебе быть счастливой.
Мама поцеловала ее и ушла. Ночь была уже по-летнему теплой, и окно оставалось приоткрытым. Цветы глицинии лежали на подоконнике, их нежный запах вплывал в комнату.
«Разумное сердце? Что это такое?» – подумала Мари.
Ей хотелось это понять, но запах ночных цветов кружил голову, и она устала сегодня, и ожидание завтрашнего праздника затмевало сегодняшний день…
«Папа завтра приедет, и я его непременно спрошу… Что он делает сейчас?.. Ведь он один, без нас… Это точно, что у него нет больше той тоски?..»
Но прежде чем она успела ответить себе на этот вопрос, мысли ее спутались, глаза закрылись… Мари уснула.
Глава 9
«Angoisse. Да, именно. Невозможно перевести, но потому и точно».
Дмитрий Николаевич Луговской положил деньги на контуар – он не стал садиться за столик ради рюмки кальвадоса – и пошел к выходу из кафе. Пожилой господин в потертом пиджаке, сидящий за ближайшим к контуару столиком, оторвался от газеты, которую читал по-старому, на палке, и прощально махнул рукой.
– До свидания, месье, – сказал гарсон.
Поверх жилета он был одет в белый фартук до пят, и походка у него была такая, что сразу становилось понятно, что имеют в виду, когда говорят, что в кафе платишь за шаги гарсона.
В «Les Deux Magots» платили главным образом за то, что в его укрытых темными деревянными панелями стенах нет пошлого запаха богатства, а есть ambiance – атмосфера, настроение, стиль парижского «большого кафе».
Этот стиль сохранялся даже сейчас, хотя и кафе уже было чересчур туристическим, и от его великих посетителей остались только фотографии на стенах. Все равно оно было полно жизни, как сам Париж, и ничто не могло этому помешать.
Луговского знали в «Les Deux Magots» все годы, что он жил в Париже, то есть полвека. В этом бесконечном времени, наверное, никто и не заметил, что несколько лет он здесь не появлялся.
Он уехал из Франции в тридцать девятом, ушел на фронт из Москвы, попал в плен в Германии и вернулся из немецкого лагеря в Париж в сорок седьмом – значит, не был здесь восемь лет. А восемь лет – это слишком небольшой промежуток для «Les Deux Magots». Если вас видели здесь одновременно с Пикассо и Экзюпери, а потом, спустя тридцать лет, вы приходили сюда выпить кофе в то же время дня, что и Сартр – кофе у нас тогда готовился еще не в машине, а в перколаторе, вы помните, месье? – то кто заметит, что вы отсутствовали какие-то несколько лет? Вероятно, месье воевал. В Резистанс? Ах, на русском фронте! Да, война всех разбросала по свету. Благодарю вас, месье, до свидания, месье.
Доктор Луговской ценил холодноватую ласковость, которой было отмечено общение в любом парижском кафе, и в «Les Deux Magots», конечно, тоже. Эта манера общения, чуть отстраненная, но искренняя – да и что же неискреннего в том, чтобы относиться к постороннему человеку не так, как к близкому? – была частью великого парижского одиночества, особого, соединенного с усталой уверенностью в том, что ты в этом городе свой.
Он был в этом городе свой. Здесь прошла почти вся его жизнь. И в этом, при всей его любви к Парижу, было теперь для Луговского что-то страшное. Получалось, что огромная часть его жизни, та, что была связана с Россией, просто исчезла. Париж сомкнулся над нею, как река, и следа от нее не осталось.