– «Но ведь они тоже умрут». – «Ну и что, ты будешь командовать их детьми, и ты должен научиться тому, чтобы они слушались тебя и любили». – «Папа, а как заставить себя любить?» Папа подумал немного и сказал: «Прежде всего ты должен всех их знать по фамилиям». На Люсьена это сильно подействовало, и, когда сын мастера Мореля пришел к ним домой сообщить, что его отцу оторвало два пальца, Люсьен говорил с ним серьезно и ласково, глядя ему прямо в глаза и называя Морелем. Мама сказала, что она горда тем, что у нее такой добрый и чуткий мальчик. Но тут наступило перемирие, каждый вечер папа читал вслух газету, все говорили о русских, о немецком правительстве, о репарациях, а папа показывал Люсьену на карте разные страны. Для Люсьена этот год оказался самым скучным в его жизни, ему больше нравилось, когда шла война; теперь же у всех был какой‑то праздный вид и огоньки, которые раньше горели в глазах госпожи Коффен, потухли. В октябре 1919 года госпожа Флерье определила его учеником экстерном в школу Сен‑Жозеф.
В кабинете аббата Жерроме было жарко. Люсьен стоял возле кресла господина аббата, заложив руки за спину и смертельно скучая. «Неужели мама не собирается скоро уходить?» Но госпожа Флерье пока и не думала уходить. Она сидела на краешке зеленого кресла, склонившись своей пышной грудью к господину аббату; говорила она очень быстро и тем особым, певучим голосом, какой появлялся у нее, когда она гневалась, но не хотела этого показывать. Господин аббат говорил степенно, и слова в его устах, казалось, были гораздо длиннее, чем в устах других людей; он словно обсасывал слова, как леденец, прежде чем высказать их. Он объяснял маме, что Люсьен хороший, воспитанный и трудолюбивый мальчик, но совершенно ко всему безразличный, а госпожа Флерье заметила, что она очень огорчена этим, так как полагала, что перемена обстановки пойдет ему на пользу. Она спросила, играет ли он хотя бы на переменах. «Увы, мадам, – отвечал добрый священник, – по‑видимому, даже игры не слишком его интересуют. Иногда он ведет себя шумно и даже грубо, но быстро устает; я думаю, что ему не хватает упорства». Люсьен подумал: «Ведь они говорят обо мне». Он был предметом разговора двух взрослых людей, подобно войне, немецкому правительству или господину Пуанкаре; выглядели они озабоченными и рассуждали, как с ним быть. Но эта мысль совсем его не радовала. В ушах его отдавались короткие, певучие слова матери, обсосанные и липкие слова господина аббата; ему хотелось заплакать. К счастью, прозвенел звонок и Люсьена отпустили. Однако на уроке географии он все еще чувствовал себя возбужденным, и ему пришлось попросить у аббата Жакена разрешения выйти в туалет, потому что ему хотелось пройтись.
Свежесть, одиночество и приятный запах туалета успокоили его. Он сел на толчок для очистки совести, но ему не хотелось; поднял голову и стал читать надписи, которые испещряли дверь кабинки. Кто‑то написал чернильным карандашом: «Барато – клоп». Люсьен улыбнулся: верно, Барато – малюсенький, как клоп, и говорили, что он подрастет чуть‑чуть, совсем немного, потому что папа у него очень маленький, почти карлик. Люсьен подумал, читал ли Барато эту надпись, и решил, что нет: иначе бы он ее стер. Послюнявив палец, он водил бы им по буквам до тех пор, пока они не исчезли. Люсьен повеселел, представив, как Барато, зайдя в четыре часа в туалет и спустив свои вельветовые штанишки, вдруг прочтет: «Барато – клоп». Возможно, он никогда и не задумывался над тем, какой он маленький. Люсьен пообещал себе называть его клопом с завтрашнего дня, с первой перемены. Он приподнялся и прочел другую надпись, сделанную все тем же чернильным карандашом: «Люсьен Флерье – длинная спарша». Он аккуратно ее стер и вернулся в класс. «Это правда, – думал он, глядя на своих товарищей, – все они ниже меня».