И надо было выбить — и признание, и свидетельства, фамилии, даты, встречи. Иногда перебирал, это правда. Но для пользы дела, не для себя.
Тот Семух отдал концы прямо в его кабинете. Что умер, не велика беда, только вот все забрал с собою. А на него была надежда. Как всыпали ему хорошо, начал кое-что рассказывать. Думали через него раскрутить всю их организацию. А он взял и умер…
Купцова застрелил из того новенького ТТ. Но Купцов бросился на него с кулаками. А кулаки у двухметрового кузнеца из прессовочного цеха такие, что двумя ударами мог уложить навсегда. Хорошо, что Сурвило успел применить оружие. Так что, как смотреть, как обвинять. Если строго, согласно новой правозаконности, то, может, и правильно — он виноват. Но если по революционной, пролетарской… Впрочем, он особенно и не оправдывался — признал все. Но в глубине души хотелось надеяться, что накажут не очень. Все же он не контра, не польский шпион или белорусский националист. Он же свой брат, чекист. Должны же это учесть. И теперь ему обидно, что не обратили внимания на разницу между ним и настоящими врагами народа, пихнули в эту машину со всеми вместе. С этими шпионами и вредителями, националистом и даже недорезанным буржуем. Сунули в одну машину да еще, гляди, бросят в одну яму. Это ведь явный оппортунизм, правый уклон. Или даже вредительство в самих органах.
В машине царила тишина, только слышно было, как стучат колеса по брусчатке и что-то поскрипывает в углу будки, особенно когда машина попадала на выбоину.
— Так! На кудыкину, говорите? — не мог чего-то сообразить Автух и совсем приуныл от плохого предчувствия.
Видимо, это предчувствие его слишком угнетало, и вскоре он снова зашевелился в темноте. Где-то тут рядом сидел его земляк, из одной деревни даже, хотя и вдвое моложе его, с такой же, как у него, фамилией — Козел. Когда тот стал учителем и начал писать стихи, сменил эту неудачную фамилию и подписывался под стихотворениями, что иногда печатались в газетах, так: Феликс Гром. Правда, Автух его стихи не читал, только слышал о них от людей. И на следствии у него спрашивали больше о том, как этот Феликс Козел-Гром завербовал его в свою шайку.
Теперь Автух тихо позвал:
— Феля, а Феля!
— Ну! — послышалось сзади в машине.
— Куда это нас везут?
— На исполнение приговора, — с недобрым надломом в голосе ответил Феликс.
Но такой ответ еще больше встревожил Автуха.
— Неужели на расстрел?
— А ты думал…
— Но я… Я ведь думал… Может, они…
— Помолчи лучше! — оборвал разговор земляк, которому, судя по всему, было не до этого.
И в самом деле, разговаривать Феликсу было просто трудно, после допроса у него душа болела в груди, было не вздохнуть. Он только удивился детской непонятливости дядьки Автуха — не знает куда везут, не хочет поверить, что все окончено. Позавчера был суд — десять минут чтения заранее приготовленных бумажек, из которых еще до приговора все стало понятно. Видимо, ничего не понял из них его односельчанин Автух. Или все еще думает о своем оставленном единоличном хозяйстве у леса?
Феликс Гром давно перестал думать и о родном селе, и о Минске, где жил и учился, когда поступил в педагогический техникум, и даже о своей поэзии, сборник которой уже подготовил к печати и весной сдал в издательство. Теперь ему уже не видеть того сборника, который, видимо, казнили раньше автора. Во время следствия на допросах разные следователи цитировали страницы его арестованных стихотворений — читали, подчеркивали разными карандашами, бдительно выискивая хитро замаскированную крамолу. «Восходит утро огневое сквозь тучи родины моей…» Что означают эти ваши тучи? Ничего, кроме того, что значат тучи вообще. Э, нет, в поэзии тучи — это что-то другое, говорили литературоведы с наганами на боку.