Несколько минут назад радио сказало нам, что сейчас четыре часа. У нас с ней на двоих бокал, а может, и бутылка «Мальборо совиньон блан», не самого моего любимого; той же породы, но менее травянистых тонов я предпочел бы сансер. Желательно «Шавиньоль». Несколько кремнистая, минеральная резкость его букета смягчила бы грубый натиск прямых солнечных лучей и печное дыхание растрескавшегося фасада.
Но мы сейчас в Новой Зеландии[7], и она в нас, и два дня мне так радостно не было, как сейчас. Труди охлаждает вино замороженными пластиковыми кубиками со спиртом. Ничего против этого не имею. Благодаря тому, что живот матери обращен к солнцу, я получаю первое представление о цвете и форме: в красном полумраке, как в фотолаборатории, различаю свои ладони перед лицом и пуповину, намотанную на живот и колени. Вижу, что ногти нуждаются в стрижке, хотя мне до выхода еще две недели. Хочется думать, что она сидит на солнце, чтобы вырабатывать витамин D для роста моих костей, что выключила радио, чтобы лучше обдумать мое существование, что поглаживает место, где, по ее расчетам, находится моя голова, и это – проявление нежности. Но, может быть, просто загорает, а жара мешает слушать радиоспектакль про императора Великих Моголов Аурангзеба, и ладонью поглаживает беспокоящее вздутие. Короче говоря, в ее любви я не уверен.
Три бокала вина не приносят никакого решения, и боль от новости не проходит. А все же какую-то приятную отстраненность я ощущаю: на несколько полезных шагов отошел и вижу себя с высоты метров в пять, как сорвавшегося альпиниста, навзничь, с раскинутыми руками лежащего на скале. Теперь я могу осмыслять свое положение, не только чувствовать, но и думать. Белое вино из южного полушария способствует. Так. Мать предпочла моему отцу его брата, мужа обманула, сына погубила. Мой дядя украл у брата жену, обманул отца своего племянника, грубо обходится с сыном невестки. Отец мой по натуре беззащитен; я беззащитен ввиду моих обстоятельств. Мой дядя – четверть моего генома и половина генома моего отца, но с отцом у него не больше общего, чем у меня с Вергилием или Монтенем. Какая подлая часть меня – этот Клод, и как мне это узнать? Я мог бы быть собственным братом и обманывать себя, как он обманул своего. Когда я рожусь и наконец останусь один, я эту четверть захочу вырезать кухонным ножом. Но тот, у кого нож, тоже будет моим дядей, квартирующим в моем геноме. Тогда увидим, как не шевельнется нож. И представление об этом – тоже отчасти его представление. И об этом тоже.
Мои отношения с Труди складываются не лучшим образом. Я думал, что ее любовь могу принимать как данность. Но на рассвете слышал, как об этом спорили биологи. Беременные матери должны выгонять своих жильцов из чрева. Природа, тоже мать, велит бороться за ресурсы, которые могут понадобиться моим будущим сестричкам или братикам. Источник моего здоровья – Труди; но она должна оберегать и свое от меня. Так зачем ей беспокоиться еще о моих чувствах? Если в ее интересах и того еще не зачатого шибздика, чтобы я был недокормлен, зачем ей нервничать из-за того, что меня расстраивают эти рандеву с дядей? Биологи сказали еще, что самая умная стратегия для моего отца – подсунуть сына на воспитание другому мужчине, а самому – отцу моему! – размножать свои подобия с другими женщинами. Как холодно, как бездушно! Выходит, мы все одиноки, даже я, и каждый топает по пустынному шоссе, нося на палке через плечо узелок тайных умыслов, графиков бессознательно-корыстных предприятий.
Как с этим примириться, как поверить в такой мрак? Почему мир так грубо устроен? Во многих других отношениях люди благоволят друг другу. Готовность это не все. Я ведь у матери не просто квартирант. Отец ведь не размножиться жаждет; он хочет быть с женой и с единственным сыном, конечно. Я не верю этим мудрецам от науки о человеке. Он должен любить меня, хочет вернуться домой, будет заботиться обо мне – если ему позволят. А она ни разу не забыла меня покормить и до нынешнего дня, заботясь обо мне, воздерживалась от третьего бокала. Это не ее любовь угасает. Моя. Это мое негодование встает между нами. Не стану говорить, что ненавижу ее. Но бросить поэта, какого угодно поэта, ради Клода!
Это жестоко, тем более жестоко, что поэт такой кроткий. Джон Кейрнкросс выселен из родового дома, дедом купленного, выселен под философским предлогом «личностного роста» – сочетание слов такое же парадоксальное, как «музыка для всех». Разделиться, чтобы быть вместе, отвернуться, чтобы обняться, отказаться от любви, чтобы полюбить. Он на это клюнул. Какой растяпа! Между его слабостью и ее лживостью была зловонная трещина, самопроизвольно родившая выползка-дядю. А я поселился здесь, закупорен в своей частной жизни, в затянувшихся душных сумерках, и нетерпеливо мечтаю.
О том, что мог бы сделать, достигнув своего апогея. Скажем, через двадцать восемь лет. Потертые тугие джинсы, рельефный брюшной пресс, двигаюсь как пантера, временно бессмертен. Везу моего древнего отца в такси из Шордича и, вопреки протестам почтенной Труди, водворяю в его библиотеку и в спальню. Старого выползка-дядю хватаю за шкирку и выбрасываю в забитую листьями сточную канаву на Гамильтон-Террас. Ворчание матери пресекаю небрежным поцелуем в затылок.
Но вот сама ограничительная истина жизни: у нас всегда сейчас, всегда здесь, а не тогда и не там. А сейчас мы жаримся в лондонском пекле и на непрочном балконе. Слышу, как она наполняет бокал, плюх пластиковых кубиков, ее тихий вздох, скорее тревожный, чем довольный. Четвертый бокал. Наверное, думает, что я выдержу – достаточно подрос. Да, достаточно. Мы пьянеем, потому что сейчас ее любовник совещается с братом в безоконной редакции «Кейрнкросс-пресс».
Чтобы отвлечься, обращаюсь мыслями к ним, подслушиваю их разговор. Чистая работа фантазии. Все – вымышленное.
На заваленный бумагами стол ложатся мягкие пачки денег.
«Джон, она по-настоящему любит тебя, но попросила меня, как надежного члена семьи, просить тебя, чтобы ты еще немного пожил отдельно. Укрепит ваш брак. Кхм. Все будет хорошо, в конце концов. Я так понимаю, ты задолжал за квартиру. Но. Пожалуйста, скажи «да», возьми деньги, пусть побудет одна».
Они лежат между братьями, пять тысяч фунтов грязными полусотенными – пять пахучих стопок красноватого окраса. По сторонам – книги стихов, кое-как сложенные рукописи, наточенные карандаши, две стеклянные пепельницы, почти полные, бутылка виски – мягкого «Томинтаула» почти на донышке, хрустальный стакан с мертвой мухой на внутренней стенке, несколько таблеток аспирина на бумажной салфетке. Неряшливые приметы честного труда. Предполагаю вот что. Мой отец никогда не понимал младшего брата. Считал, что он того не стоит. И Джон не любил конфронтаций. Он избегает смотреть на деньги. У него и в мыслях нет объяснять, что он хочет только вернуться домой к жене и сыну, и больше ничего.
Вместо этого он говорит:
«Они пришли вчера. Хочешь послушать стихи о сове?»
Очередная бессмысленная причуда. Клод их с детства не переносит. Он мотает головой, пожалуйста, избавь меня – но поздно.
У отца в шелушащейся руке машинописный листок.
«Одинокая серая хищница…» – начинает он. Ему нравится трехстопный анапест.
«Значит, не возьмешь, – хмуро перебивает брат. – Вольному – воля».
И червячными банкирскими пальцами складывает стопки и выравнивает, обстукивая об стол, извлекает из ниоткуда резиновое колечко, через две секунды отправляет пачку во внутренний карман блейзера с серебряными пуговицами и встает с таким видом, как будто ему жарко и тошно.
Отец не торопясь читает следующий стих.
«Нас смущает этот гулкий крик из… – Он останавливается и мягко спрашивает: – Тебе, правда, надо идти?»
Даже внимательному наблюдателю не расшифровать этот стенографический разговор братьев, устоявшуюся его грусть. Его нормы, правила сложились давно и не подлежат пересмотру. Относительное богатство Клода не учитывается. Он остается младшим братом, неполноценным, придавленным, возмущенным. У отца его ближайший живой родственник вызывает недоумение, но не сильное. Он со своей позиции не сдвигается, и в ней слышится насмешка. Но нет. Это хуже насмешки: это безразличие, и он даже не сознает его. Ему безразличны и квартплата, и деньги, и предложение Клода. Но он тактичный человек и поэтому вежливо встает, чтобы проводить брата, а проводив, снова садится за стол: деньги, лежавшие там, забыты, и Клод забыт. Снова в руке у отца карандаш, в другой – сигарета. Он вернется к тому, что только и имеет смысл: вычитывать гранки перед сдачей в набор – и не поднимет головы до шести часов, чтобы выпить виски с водой. Сперва вытряхнет муху из стакана.