Эту я уже не пробовал и заучивать, это первая была вещь, над которой я узнал счастье: не сжигать отрывок за отрывком, едва знаешь наизусть; иметь неуничтоженным начало, пока не напишешь конца, и обозреть всю пьесу сразу; и переписать из редакции в редакцию; и править; и ещё переписать.
Но уничтожая все редакции черновые - как же хранить последнюю? Счастливая чужая мысль и счастливая чужая помощь повели меня по новому пути: оказалось, надо освоить новое ремесло, самому научиться делать заначки, далёкие и близкие, где все бумаги мои, готовые и в работе, становились бы недоступны ни случайному вору, ни поверхностному ссыльному обыску. Мало было тридцати учебных часов в школе, классного руководства, одинокого кухонного хозяйства (из-за тайны своего писания я и жениться не мог); мало было самого подпольного писания - ещё надо было теперь учиться ремеслу - прятать написанное.
А за одним ремеслом потянулось другое: самому делать с рукописей микрофильмы (без единой электрической лампы и под солнцем, почти не уходящим за облака). А микрофильмы потом - вделать в книжные обложки, двумя готовыми конвертами: США, ферма Александры Львовны Толстой. Я никого на Западе более не знал, ни одного издателя, но уверен был, что дочь Толстого не уклонится помочь мне.
Мальчишкой читаешь про фронт или про подпольщиков и удивляешься: откуда такая смелость отчаянная берётся у людей? Кажется, сам бы никогда не выдержал. Так я думал в 30-е годы над Ремарком ("Im Westen nichts Neues"), а на фронт попал и убедился, что всё проще гораздо, и вживаешься постепенно, а в описаниях - куда страшнее, чем оно есть.
И в подполье если с-бухта-барахта вступать, при красном фонаре, в чёрной маске, да клятву какую-нибудь произносить или кровью расписываться, так наверно очень страшно. А человеку, который давным-давно выброшен из семейного уклада, не имеет основы (уже и охоты) для постройки внешней жизни, а живёт только внутренне - тому зацепка за зацепкою, похоронки за похоронками, с кем-то знакомство, через него другое, там - условная фраза в письме или при явке, там - кличка, там - цепочка из нескольких человек, просыпаешься однажды утром: батюшки, да ведь я давно подпольщик!
Горько, конечно, что не для революции надо спускаться в то подполье, а для простой художественной литературы.
Шли годы, я уже освободился из ссылки, переехал в Среднюю Россию, женился, был реабилитирован и допущен в умеренно-благополучную ничтожно-покорную жизнь - но к подпольно-литературной изнанке её я так же привык, как к лицевой школьной стороне. Всякий вопрос: на какой редакции закончить работу, к какому сроку хорошо бы поспеть, сколько экземпляров отпечатать, какой размер страницы взять, как стеснить строки, на какой машинке, и куда потом экземпляры - все эти вопросы решались не дыханием непринуждённым писателя, которому только бы достроить вещь, наглядеться и отойти, - а ещё и вечно напряжёнными расчётами подпольщика: как и где это будет храниться, в чём будет перевозиться, и какие новые захоронки надо придумывать из-за того, что все растёт и растёт объём написанного и перепечатанного.
Важней всего и был объём вещи - не творческий объём в авторских листах, а объём в кубических сантиметрах. Тут выручали меня ещё неиспорченные глаза и от природы мелкий, как луковые семена, почерк; бумага тонкая, если удавалось привезти её из Москвы; полное уничтожение (всегда и только - сожжение) всех набросков, планов и промежуточных редакций; теснейшая, строчка к строчке, без всяких полей и двусторонняя перепечатка; а по окончанию перепечатки - сожжение и главного беловика рукописи тоже: один огонь я признавал надёжным ещё с первых литературных шагов в тюрьме. По этой программе пошёл и роман "В круге первом", и рассказ "Щ-854", и сценарий "Знают истину танки", не говоря о более ранних вещах1.