Из-за крови на кителе они решили, что у меня прострелена грудь. Но я заставил их снять с меня китель и рубашку. Нижней рубашки не было, и мой старый торс оказался целехонек. Тогда они сказали, что я, возможно, буду жить. Это меня бесконечно ободрило. Я сказал капитану по-итальянски, что хочу взглянуть на ноги, хотя мне и было страшно. Итак, мы стянули брюки, и мои конечности были на месте, но, бог мой, в какое месиво они превратились. Никто не мог понять, как мне удалось пройти сто пятьдесят ярдов с такой ношей, простреленными коленями и двумя здоровенными дырками в правом ботинке. Кроме того, я получил еще свыше двухсот легких ранений. «О, — сказал я, — мой капитан, это пустяки. В Америке такое может любой. У нас главное не показать противнику, что мы разбиты!»
Тирада эта потребовала некоторого напряжения моих лингвистических способностей, но я с ней справился и тут же отключился на пару минут. Когда я пришел в себя, они потащили меня на носилках три километра до перевязочного пункта. Дорога была перепахана снарядами, и санитарам-носильщикам пришлось идти напрямик. Как только заслышат большой снаряд — жж-ух-бум, — так сразу меня на землю и сами плашмя рядом. Теперь мои раны болели так, словно 227 дьяволят впивались когтями в тело. Во время наступления перевязочный пункт эвакуировали, так что в ожидании санитарной машины мне пришлось два часа проваляться в конюшне, крышу которой снесло снарядом. Когда машина пришла, я приказал им проехать дальше по дороге и подобрать раненых солдат. Машина вернулась, полная раненых, и меня погрузили в кузов. Артобстрел все еще продолжался, и где-то позади ухали наши батареи, и 250— и 350-миллиметровые снаряды, грохоча как паровоз, проносились над нами в сторону Австрии. Потом мы слышали их разрывы за передовыми позициями, и снова свист большого австрийского снаряда и грохот взрыва. Но наши палили чаще и более крупными снарядами, Потом сразу за нашим навесом заговорили полевые пушки — бум, бум, бум, бум, и 75— и 149-миллиметровые снаряды, шипя, полетели к австрийским позициям, и пулеметы трещали, как клепальные молотки, — тат-а-тат, тат-а-тат.
Два-три километра меня везли в итальянской санитарной машине и потом выгрузили в перевязочном пункте, где оказалось полно знакомых офицеров-медиков. Они сделали мне укол морфия и противостолбнячный укол, и побрили ноги, и извлекли из них двадцать восемь осколков разной величины. Они великолепно наложили повязки, и все пожали мне руки и, наверное, расцеловали бы, но я их высмеял. Пять дней я провел в полевом госпитале, а затем меня перевезли сюда, в базовый госпиталь.
Я послал вам телеграмму, чтобы вы не волновались. В госпитале я пробыл один месяц и двенадцать дней и надеюсь через месяцок выйти отсюда. Хирург-итальянец здорово поработал над моей правой коленкой и правой ступней. Он наложил двадцать восемь швов и уверяет, что я смогу ходить не хуже, чем до сих пор. Раны все затянулись, и инфекции не было. Он наложил гипс на правую ногу, чтобы сустав сросся. У меня осталось несколько оригинальных сувениров, которые он извлек при последней операции.
Пожалуй, теперь без болей я буду чувствовать себя даже неуютно. Через неделю хирург намерен снять гипс, а через десять дней он позволит мне встать на костыли.
Придется заново учиться ходить.
Это самое длинное письмо из всех, что мне доводилось писать, а сказано в нем так мало. Поклон всем, кто обо мне справлялся, и, как говорит матушка Петингил, «Да оставят нас в покое, дабы могли мы пребывать в семьях своих!»
Доброй ночи и всем моя любовь.
ЭРНИ
3 марта 1919 года
Джеймсу Гэмблу [1]
Оук-Парк, Иллинойс
Дорогой вождь,
знаешь, я бы написал тебе и раньше.