– Да… Ну что? Даже если ты и не прикидываешься сейчас Акакием Акакиевичем, то при своей благонамеренности и благопристойности кому-нибудь и на что-нибудь, может быть, ты и понадобишься… Да… Вот еще… Говорят, эта наша новая красотка Цыганкова, стажерка в школьном отделе, оказалась сорвиголовой, или, как ее назвали уборщицы, оторви да брось?
– Я ее видел издалека… – смутился я.
– Издалека! Хм… Издалека! – К. В. даже поскучнел. – Ты, может быть, не только благонамеренный, но и соблюдаешь обет целомудрия?
Переносить этот разговор я более уже не мог. Я встал.
– Ладно. Чтоб ты вконец не расстроился, я тебе сейчас презентую одну вещицу… Обожди…
Он ушел в ту самую комнату отдыха и тотчас вернулся с фарфоровой вещицей в руке.
– Не расстраивайся и не обижайся… Вот держи… В знак благоожиданий и надежд… Да! – К. В. будто спохватился. – Ты этой своей начальнице и благодетельнице о мелочах нашего разговора не докладывай. Эти педантессы с причудами. Она еще возьмет и передаст своим друзьям, древним большевикам и политкаторжанам, какую-нибудь ерунду с искажениями.
А через час я и встретился в холле шестого этажа с Глебом Аскольдовичем Ахметьевым, известившим меня о четырех убиенных. С чего и начался мой рассказ.
На следующий день на работу мне надо было прибыть к двум часам.
По голове и по почкам бить меня ногами я не дал, укрылся, ребра болели, но, исходя из опыта проживания, можно было понять, что они не сломаны. Миозит же мог осложнить мне жизнь недели на две. “Завтра и послезавтра, – предположил я, – болеть будет особенно. Потом полегчает”. Рожу мою разукрасили в цвет, темные очки я не любил носить, у меня их не было. Гримом искажения в облике я никогда не замазывал. И теперь решил выйти из дома, каким натура моя вынуждена была иметь сейчас выражение.
В редакционном лифте я ехал один, да и в свою комнату я прошмыгнул мимо Зинаиды Евстафиевны безгласно. Все углы, закоулки и щели комнаты я обшарил, ящики столов повытаскивал и исследовал их, опускал руку и в отдохнувшую от бумаг корзину. Без толку. Конечно, вчера я убирал солонку в пластиковый пакет, клал в сумку, а трое разбойников из засады свое совершили: солонку в сумке обнаружили и изъяли ее.
– Василий, – в комнату вошла и забасила, не затушив сигареты, Зинаида Евстафиевна. – Я знаю, что ты не драчун. За что же тебя так извалтузили?
– Из-за барышни… – вяло сказал я.
– Ну прямо! Тебя – и из-за барышни! Я бы только обрадовалась, если бы из-за барышни… Особенно этой… глазастой… из школьного отдела.
"Про Цыганкову, что ли? Да что они все? – обиделся я. – Что они вбили в головы?”
– Вот тебе черные очки, – сказала Зинаида Евстафиевна. – Однажды кто-то у меня их оставил. Сам по отделам сегодня не ходи. Глаз-то видит? И как тебя не забрали в трамвае? И небось глаз слезится? Ага… А тебе надо читать… Аки коршуну, должному углядывать нынче движения в сжатой ниве… Сейчас я тебе принесу крепкий чай, холодный, для промывания…
Зинаида Евстафиевна была всегдашняя, в бурой полотняной блузе со стоячим воротником и множеством пуговиц, в черной суконной юбке до лодыжек, в ортопедической обуви – на взгляд непросвещенного, на самом же деле Зинаида Евстафиевна ногами не страдала, а полутуфли-полусапожки со шнуровкой невысоких голенищ, напоминавших ей обувь юных романтических лет, заказывала у ортопедов, в магазинах ее взорам было скучно. Носила она очки, по стеклам – пенсне, в ту пору чрезвычайно старомодные. Очень пышными и совершенно не седыми были русые волосы Зинаиды Евстафиевны, на голове ее они виделись шапкой, на затылке она собирала их в пучок, отчего шапка еще более увеличивалась. В молодости, распущенные, они, наверное, стекали ей до бедер. За глаза мою начальницу, заведующую Бюро Проверки, называли Вассой Железновой, при этом, скорее всего, приходила на ум не натура горьковской героини, а голос Веры Пашенной, игравшей ее. Такую даму следовало уважать и даже побаиваться. А К. В., наверное, знал о ней и ее друзьях нечто такое, что заставляло его в отношениях с ней и осторожничать.