Струнин — вожак барака-два — бросил вполголоса:
— Вот ты, Афонцев, и пробейся к пидару.
— Чего это — я?
— Ты ж с ним в дружках.
Афонцев от неожиданности не отспорил, смолчал. Не был он дружком с Енькой... раз как-то побить не дал. Охрана себе в угоду прикармливала Еньку, жалкого, женоподобного, но он стал плохо кашлять. Теперь был им не нужен — с сукровицей на губах. С комковатой выкашлянной слизью на подбородке. Охрана пинками гнала его, а он все жался к их мискам. (Боялся, что лагерники отнимут пайковый хлеб. А потощай теперь малость, как все мы!) Афонцев и Деревяго тогда пожалели его: отделили ему место на нарах.
Кремнистая белесая осыпь, топот ног и общий глуховатый галдеж в колонне — это потому что туман. Шли рядом. Туман вдруг наползал и прятал лица зеков, напряженные скулы.
На насыпи сразу же свалился дохляк Тутушин — зек помирал. Никто к нему не кинулся. Корешей нет. Охране тоже начхать. А до перекура рано. Оттащили в сторонку. Все же по-человечески. Ведь подыхающий на виду всех только раздражает. Лежал с раскрытым ртом. Синегубый... Прервали работу, но никак не из-за Тутушина. Лопаты в землю торчком. Это их спятившего вожака опять подхлестнуло. Заговорил! Не только же начальству и не только охране — пишите на могилах и нам, зекам... Имена! Даты! Каждому! — орал Коняев. Спятил. Он даже грозил новым побегом! Но вот тут зеки уже загудели. Не подставляй нас, Конь. На фиг нам твои таблички! Возьми их все себе!.. Урежут хлеб, картошку. Пол-лагеря вымерзнет за будущую зиму!.. Они не оглядывались (не посматривали, как там их упавший), а Тутушин все валялся. Все дергался, никак не помрет. Но хоть глаза не мозолил. В сторонке. Все как у людей... За шумом и голосами его хрипы не слышались.
Опер, подойдя, ударил (легонько ткнул) вожака в грудь:
— Заткнись, Конь. Дощечки-таблички... Ты-то, неугомонный, чего хочешь?
Коняев осекся.
— То-то, — хмыкнул опер.
Коняев переморгал что-то личное. Как всякий старый псих... С фиолетовыми пятнами на щеках. Но тут же завопил оперу в лицо. Он прямо завыл — не думай, сука, что быльем порастет. Таблички и задним числом на могилках ставят. Вот так! Посмертно! Табличка к табличке! Он, Коняев, не зря же запоминал и всех помнит.
Тутушин как раз захрипел отходную. Громко. Зеки и тут не оглянулись. (Недовольные... Мешал слушать.) А Конь, дались ему могилки, уже опасно и нагло надвигаясь на опера, продолжал вопить свое.
За десятилетия он, может, и проскочит памятью кого из умерших. Он не контора. Не ангел, если кое-чью душу упустит! Но зато весь прошлый год... И эти полгода... Вплоть до лета сидят у него в голове. В памяти. Как гвозди в башке! Будьте уверены!.. И старый вожак стал выкрикивать поименно:
— Аввакумов, Арье, Бугаев, Буражников, Вахтин, Венедиктов, Грелкин, Гусаров, Деев, Еманский, Жижкин, Заикин, Зубарев... — весь список.
Все продолжал и продолжал. Он даже не запинался. Трехун-Заизбенный, помер с дизентерией, даже его легко выговорил.
— Рабинович А., Рабинович И., Разуваев...
Зеки, со своей давно скисшей памятью, разинули рты. Потрясенные — сколько же их померло! Каждый помнил ну пять, ну шесть. Каждый своих. Надо же сколько!.. Для нас мертвые куда-то исчезали. Их смывало дождем. Это ж надо, так всех упомнить! Неужто всем жмурикам теперь таблички?!. Были потрясены цепкостью, настырностью памяти. Зеки восхищенно смотрели — вот он! вот пахан! не чета гондону Струнину из барака-два!.. Но если б он еще и не орал по ночам! Ведь спятил, сука...
Не перебивали его. Конь доорал весь список.
За эти новые полгода (вплоть до августа) померли Ачунин, Братков, Васильев Д., Васильев С., Гришаев, Грушин, Драгунский, Елмачов, Жихарев, Иванов Н., Иванов М., Кистяков, Крамаренко, Мумлаев, Обломовцев, Примайский, Ражков, Сухарев, Трехун-Заизбенный (брат прошлогоднего), Тропаревский, Хаснутдинов, Хренов, Цицаркин, Ямцов.
2
Тропу охрана угадала, так что собаки обнаружили запашок беглецов в первом же долинном лесу. Участвовал к тому же опер, читавший примятую траву как газету. Лучше любой сторожевой... Мокрый Енька выполз из росной травы, хныкал. С одним пойманным уже было решили вернуться в лагерь. Уже возвращались... Когда опер вдруг указал рукой, и собаки кинулись к старому, почти мертвому дубу с огромным дуплом. Охранники сначала постреляли всласть, пробивая насквозь кору там и здесь. Дуб изрешетили. Стали кричать: «Эй! Выходь! Руки подыми — и выходь!»
Выходить было некому. Сами и вытащили Ваню из дупла. Грудь была прострелена дважды. С лица сорван пулей нос.
Подробности побега узнались в зоне уже к вечеру. За Ваню Сергеева почему-то злобились бывшие урки. Филя, сплевывая, кривился. С неким намеком. Смерть зека — тьфу, повседневна, но смерть беглого зека блатных язвила:
— Ваня мужик солидный. А поймали его слишком быстро!
Дураковатый зек Колесов, бывший врач, рассуждал вслух, расчесывая свой шрам на голове:
— В говядине много железа. Дополнительная энергия для побега. Эритроциты. Гемоглобин...
Тому лет пять, как побоями у Колесова вышибли из головы все, кроме отдельных, заученных в студенчестве фраз.
На него заорали:
— Умник сраный! Лопатой, лопатой работай!
И Колесов тотчас ускорил движения рук. Виноват-с. Он ведь строил насыпь этой лопатой. Каждый из них строил насыпь. (Так было написано на лозунге в зоне. Белым по красному.) Их приводили сюда день за днем, помимо банных.
Афонцев такой же лопатой бросал землю с машины — через открытый задний борт.
— Эй! Гляди же, сука! — заорал солдат. Скучавший внизу возле грузовой машины.
И передернулся на месте, встряхивая добротными сапогами. Афонцев, похоже, швырнул землю прямо ему в ноги. Жаль, не в пах.
Километр за километром насыпная земля уходила в просеку, надвигаясь тупым рылом на серенькую тайгу. Насыпь для будущей дороги. Она была так же малопонятна, как красно-белый лозунг. Насыпь метила куда-то слишком далеко. Непостижимо далеко для голодного зека.
— Гляди...
Другая машина, уже без земли, торопилась пройти мимо разгружаемых. Едва не зацепила на повороте соседнюю. Не долбанула ее ржавый борт...
— Гляди же, сука! — заорал солдат теперь на шофера.
— А, заткнись, Жора! — весело крикнул шофер.
Такой же, по сути, солдат, шофер, в отличие от присматривающего солдата, был улыбчив. Сидел с открытой пастью. Может, говядина (много железа) и впрямь уже поставляла гемоглобин. А с ним энергию... Афонцев видел сегодня не менее пяти смеющихся солдат.
После разгрузки тотчас послали на тачки. Язвенник Деревяго старался, чтоб земли в его тачке поменьше. Чтоб надрыв не сразу. Первую тачку всегда усмотрят и всегда прикрикнут. И потому Афонцеву было катить первую — самую видную. Афонцев и покатил. Афонцев не спорил. Тем более не сейчас, когда Деревяго хватался за кишки.
— Ты б не курил, — сказал он Деревяге.
Сам Афонцев покурил всласть. И тоже, как ему казалось, толкал сегодня тачку веселее (говядина?). Он даже поигрывал корпусом тачки вправо-влево. А нагрузил-то горой!
Доски, выложенные узко и состыкованные, вели от грузовиков к правому скату насыпи.
— Давай, давай! — поощрительно заорал солдат. Этот сторожил на краю насыпи.
Собака взлаяла — тоже реакция на ускоренное, пусть даже с тачкой, движение зека. И у собак был сегодня хорош харч: теплый суп с битыми костями. Тачка вдруг сделала угрожающий крен, Афонцев напряг плечи, руки... и тут ему помог солдат охраны. Метнувшийся, придержал вес тачки сбоку... Афонцев впервые за годы почувствовал рядом плечо охранника. Что за чудеса? (Сколько за эти годы было опрокинуто тачек, поломано рук и ног.) Случайность? Охранник как-то дурацки засмеялся.
Надо или не надо было теперь увязывать: крики Коня... кусок мясца... Ваня, дупло дуба, отстреленный нос. Отучившись связывать, мысль отучилась вникать. До этих случаев год за годом ничего не происходило. Стояла та бессобытийная тишь, когда в лагере, казалось, не двигался никто и ничто — ни даже время... В тот обед тихо спятивший Клюня, сидя рядом с Афонцевым, бормотал: