В продолжении часа, а то и более, он осторожно спускался с нар, но в конце концов треснулся лицом о бетонный пол. Баланду он все же выпил по-коровьи, опустив в чашку потрескавшиеся губы, заглатывая вместе с кусками переваренной селёдки сгустки собственной крови из расквашенного носа. Все делалось по-животному терпеливо, и язык плотно облегал каждый бугорок на дне чашки, когда он вылизывал предполагаемый жир.
Пайку заключённый взял в зубы, с ней и полз к нарам, чувствуя грань утомлённого сознания и не переставая думать, что сейчас он начнёт видеть сквозь закрытые веки. Зэк этого не хотел, он просто боялся страхом дикаря, увидевшего электрическую лампочку, предпочитая жить в земном, низменном измерении, без чудес и всяких других не осиленных мозгом потрясений.
«Надо жить своей жизнью, этой вот, той, которая есть», — убеждал себя 753-й, не замечая, как выпала изо рта пайка сухого хлеба. Тогда он наклонился и выкусил из неё маленький кусочек. Усилие оказалось лишним…
Открыв глаза, заключённый увидел перед носом яловый сапог.
— Яка ж людына настырна, — сокрушался где-то вверху Григорий Фёдорович.
— Столь кровищи потеряв, абы нажраться.
Голос его уже не был тем вкрадчивым, приторно сладким голоском, каким он обращался к нему в первое знакомство, и потому Упоров решил — старшина не пустит в ход молоток.
Пидорко с сержантом бросили его на нары. И сержант сказал:
— Здесь всегда селили каких-то ненормальных.
Пидорко по привычке насторожился, спросил с интересом, чтоб подзадорить сержанта:
— С чего ты взял таку глупость?
— Ну, как же! Помнишь того, за которого твой земеля пострадал?
— Умничал много, вот, как ты, — похолодел лицом и голосом Пидорко, развернувшись, пошёл по коридору, твёрже, чем всегда, чеканя шаг.
— Да я же… Просто так я, — мямлил ему вслед растерявшийся вконец сержант и даже плюнул с досады, услыхав слабый стон очнувшегося зэка. — Пропади ты пропадом, козёл!
У Пидорки был повод обидеться. Полгода назад в этой камере содержался генерал НКВД. Большой, изнеженный номенклатурной столичной жизнью человек с одним и тем же отработанным на многочисленных допросах властным выражением лица. Он даже плакал сурово, когда его допрашивали самого.
Старший надзиратель шестого блока старшина Коротич генерала боялся и потому сочувствовал. Однажды, засидевшись у своего преданного подручного Пидорко, он распахнул душу перед тем, кто был и тих, и кроток, и послушен…
— Такого чоловика загубылы мабуть без вины, — Коротич вытер рот рукавом гимнастёрки. — Ты глянь, Григорий, який сановитый. Я к ему пидходыть робею, а его… ошибка произошла, самый настоящий произвол!
Пидорко по-уставному кивал головой, слушал внимательно, чтоб той же ночью изложить содержание совместной пьянки на листке, вырванном из школьной тетради дочери. Безграмотно, но с чёткой мыслью — старший надзиратель усомнился…
Днём позже утративший бдительность Коротич валялся в ногах начальника тюрьмы Челебадзе, рассказывая ему свой послужной список:
— Двадцать рокив верою и правдою. Три раны от беглецов имею, две медали за боевое отличие.
— Какое, говоришь, отличие, дорогой? — не прекращая чистить ногти, весело спрашивает полковник, сам вручивший награды старшине.
— Боевое, товарищ полковник!
— На фронте, значит, отличился?
— Ни! При задержании беглых злыдней. Усю банду политических одним махом. Лично наводил.
— А знаешь ли ты, дорогой, где работаешь?
— У турми особого назначения, для особых врагов народив.
— Что такое турма? — пытал, испытывая внутреннее удовольствие, кутила и бабник Челебадзе.
— Ну… это, как это говорится, — морщит лоб Коротич, — крепкий, крепкий дом, где самые ярые злыдни сидять.
— Неточно, дорогой, — улыбнулся старшине полковник — Очень даже приблизительно.