Я облизываю губы, размышляя над тем, чем принципиально отличаются обычные поцелуи от поцелуев с языком. Вторые слюнявее, но вроде как ощущений вызывают гораздо больше. В том числе там, где не надо бы, когда ты в школе и у тебя намечается сдвоенная алгебра.
— Герой-любовник, ты спустишься к нам, смертным, на землю? — Виктор само ехидство. Его глаза сверкают из-под полуопущенных светлых ресниц бесноватым огнем. Он так воодушевлен зачатками романтики между нами с Ульяной, что не может спокойно просидеть пять минут без расспросов и шуточек.
— Я с тобой, — отзываюсь, закатывая глаза, и буркаю, недовольный тем, что меня отвлекли от приятных мыслей: — Любимый.
— Какая фамильярность! — Вик пихает меня под бок, я не остаюсь в долгу, и у нас занимается неуклюжая потасовка. Борьба, с какой стороны ни взгляни, выходит нечестной: у Вика острые локти, от которых остаются здоровенные синяки под ребрами.
В класс возвращаются Карина и Дубль, на их лицах, даже на обычно меланхоличном Дубля, написано какое-то нездоровое волнение, поэтому я останавливаю Вика, кивая в сторону двери:
— Чего это они?
Вик перестает пихаться и супится, сдвигая брови к переносице.
— Алик даже Каринку с ее проблемами заткнет. Явился.
Я не отрываю взгляда он двери. Все сторонние мысли тут же вылетают из головы, шутливая беззаботность сменяется ожиданием с примесью невольного нервозного волнения.
Сначала в класс стремительно влетает Ромашка, за ним решительным широким шагом — Громов, но у пустующего учительского места оба замедляются и, переглянувшись, в нерешительности останавливаются, чтобы уступить дорогу.
Алик, высокий худощавый блондин, заходит в класс как-то навытяжку, но, если бы у других такая осанка и решительный разворот плеч смотрелись бы неестественно прямо, то при взгляде на него не возникает ощущения неправдоподобности. Он не сует руки в карманы форменных брюк, не придерживает ими школьную сумку и не складывает на груди. Идет между парт медленно, с ленцой, не глядя ни на Ромашку, ни на Громова, ни на одноклассников — уставившись в окно, будто в помещении никого, только праздно воркующий телевизор, включенный на канале новостей.
У него очень выразительные черты лица: ярко очерченные высокие скулы, ровный разлет бровей — на полтона темнее самих волос. Чувственные губы, ровный нос, небольшая ямка под нижней губой. Серые глаза, но не как у меня, темные, а почти прозрачные. И взгляд исподлобья, самое в нем примечательное, мрачный полный отрешенной задумчивости взгляд, словно говорящий собеседнику: Алик одновременно и здесь, и где-то глубоко в своих мыслях, как если бы он был слишком недоволен тем, что происходит вокруг, чтобы постоянно осознанно присутствовать в настоящем.
Есть ли в этом человеке хоть в половину от той агрессии и пылкой несдержанной ярости, которую ему приписывают? Потому что, глядя на Александра Милославского, я вижу бесконечно усталого человека, в напряжении бредущего к последней парте и едва заметно кривящегося при любой попытке Громова к нему обратиться.
«Оставь меня».
«Притворись, будто меня здесь нет».
Вот, что сквозит в каждом его движении.
Но Вик наклоняется к моему плечу и тихо шепчет, чтобы не услышал зависающий в игрушках айфона Триплет:
— Не обманывайся.
========== 2. Алик ==========
Мечты становятся планами,
Потом душевными ранами.
Сильнодействующие, быстро губящие
Большие планы на будущее.
(Смысловые галлюцинации “Большие планы”)
***
— Ты не посмеешь, — произносит отец бесцветным голосом, по-прежнему стоя ко мне вполоборота. Бледный профиль в скудном освещении пасмурного неба, краешек которого виднеется в окне, кажется вырезанным из сероватой слюды. Носогубная складка, углубившаяся из-за скривившей лицо презрительной мины. Сведенные к переносице брови. Сжатая до гуляющих под кожей желваков челюсть. — Я запрещаю тебе. Ты позоришь меня своими выходками. Если я узнаю, что отчисление из американского кампуса тебя ничему не научило…
Такой надменный. Такой жалкий в попытке вновь обозначить свою давно отвергнутую власть.
Я молчу. Нет никакого смысла в пустых препирательствах — смысл есть только в прямом неподчинении. Двигаюсь по направлению к двери, невнятно хмыкнув «еще бы», но отец резко, будто предвидел это, шагает наперерез, цепко схватив меня за предплечье.
Занятный способ демонстрации силы. В других обстоятельствах я бы даже посмеялся над тем, во что превратились мы с отцом.
— Отпусти, — в тоне ни на грамм раздражения или бестолкового юношеского гонора. Только нечеловеческая усталость. Взрослею я, что ли, в самом деле? Поднимаю взгляд так медленно и нехотя, будто мне вовсе наплевать на жгучую боль, пронзившую то место, где зияет расчертивший руку от запястья до локтя уродливый незаживающий шрам, оставшийся от падения с мотоцикла. Рана, которая даже сейчас, неделю спустя, сочится теплой кровью и марает рубашку.
Отец со смесью удивления и отвращения глядит на собственные судорожно сжавшиеся на моей руке пальцы, рукав под которыми становится грязного красного цвета.
— Ты мерзок, Александр, — почти рычит он, отталкивая от себя мою руку. Я тускло усмехаюсь, одергивая липкий рукав и касаясь рваного края раны, выглядывающего из-под манжеты. Больно, но отрезвляюще. Я ощущаю уже знакомую приятную дрожь в груди и пьянящее предчувствие живости, холодящее загривок.
Отец не может требовать от меня прекратить. Приказ остановиться сродни приказу перестать дышать.
— Ты насквозь пропах табаком и потом, — бросает отец, отворачиваясь, но не спеша двигаться с места. Есть что-то отчаянное в его нежелании отступаться от своего, в его озлобленном бессилии и попытке держать меня, как цепного пса, у ноги. Чтобы создавать видимость ускользнувшего сквозь пальцы «раньше».
Я кривлюсь. С меня уж точно хватит. Порыв неконтролируемого раздражения встает поперек глотки, мешая ровно дышать.
— Я насквозь пропах этой дырой, — окидываю выразительным взглядом скрюченную напряженную фигуру отца и смотрю в упор в блеклые серые глаза, в которых не осталось эмоций живее гнева и животной тоски. Я бросаю с издевкой: — Склеп имени моей матушки.
Ни один мускул на лице отца не дергается, но приглушенный рык, едва не сорвавшийся с его губ, и застывшие в уголках глаз злые слезы не могут обмануть. Я думаю с убежденностью, продиктованной презрением к жалкой тени, в которую превратился отец, что никогда не позволю себе так унизиться. Любовь и привязанность делает из людей рабов эмоций и опутывающих их сердце чувств.
Никогда. Я не окажусь настолько зависимым от кого-то. Бред, фальшь, херово внушение, засевшее занозой в лимбической системе головного мозга.
— Когда ты уже перестанешь цепляться за нее? — продолжаю я ровно, не собираясь проявлять чуткость и понимание. Меня такому не учили. Я делаю еще шаг по направлению к отцу и безжалостно произношу, упиваясь слабостью, которую тот не в силах сейчас скрывать: — Мне тоже не хватает ее. Но я выпускаю эту боль. Вот так, — вытягиваю руки перед собой и сжимаю ладони в кулаки, демонстрируя сбитые костяшки с запекшейся коркой крови. Отец неприязненно дергает подбородком в сторону, и я улыбаюсь, почти по-настоящему. — Что, не нравится, отец? Попробуй хоть раз, — я скалюсь и почти смеюсь, хрипло и с надрывом. — Ударь меня, сбей меня нахер с ног! Покажи, что ты не бесхребетный слабак, покажи, что в тебе осталась хоть толика чувства, задевающего так глубоко, что хочется взорваться.
Слова, нечаянно, но так точно описавшие меня самого. Это близкое к забвению состояние эйфории и блаженной механической злости.
Отец смотрит в окно, на накативший со стороны горизонта каскад грозовых массивных туч и ровный частокол кипарисов парковой территории особняка. А потом шепотом произносит, едва шевеля губами:
— Ты стал монстром.
— Быть может, я должен извиниться? — грудь колет мимолетное сожаление, тотчас сменяясь угрюмой усталостью. — Но разве ты когда-нибудь извинялся, — обхожу отца, преодолеваю последние метры до двери и замираю на пороге, — за то, что вырастил меня таким?