Виктор Устьянцев
Рассказы
БЕРЕЗКА
Морозное утро блокадного Ленинграда. Густой мех куржака плотно укутал деревья, серебряными гирляндами повис на безжизненных нитках трамвайных проводов, белыми заплатами осел на исклеванных снарядами стенах домов.
Матрос Костя Громов пытается натянуть бескозырку сразу на оба уха. Это ему не удается, он сдвигает бескозырку на левое ухо и весело говорит:
— Жгёт, проклятый.
Невский почти безлюден. Только у дверей булочной — длинная очередь. Людей много, но стоят они молча, точно боятся заговорить друг с другом. Слышно лишь, как скрипит дверь булочной.
Костя подталкивает меня в бок и удивленно шепчет:
— Собака!
И верно, у выхода из булочной сидит большая грязно-рыжая собака. Ее умные глаза смотрят на людей грустно и понимающе. Когда из двери выходит человек, собака поднимает переднюю лапу и протягивает ее навстречу. Собаку не отгоняют. Но — обходят. Она не обижается, а только виновато опускает глаза, как будто хочет сказать: «Я знаю, что вам нечего дать мне, просить у вас — занятие унизительное, но что же поделаешь».
Вот около собаки остановилась старушка, закутанная в детское одеяло. Она медленно разворачивает пакетик, вытряхивает из него на синюю дряблую ладонь крошки и протягивает собаке. Собака осторожно облизывает ладонь, из глаз ее одна за другой выкатываются горошинки слез. У старухи тоже слезы, она вытирает их уголком одеяла и говорит:
— Господи! А ты-то за что, бедная, мучаешься?
Воют сирены, начинается обстрел города. Из очереди никто не уходит. Собака прислушивается к вою сирен, встает и направляется к убежищу. Однако, дойдя до угла, оглядывается, удивленно смотрит на людей, долго еще стоит в нерешительности, затем неторопливо идет обратно.
Костя считает, что она поступила правильно.
— Умный зверь, — хвалит он собаку.
Впереди нас идет женщина в котиковой шубке. Ступает она как-то неуверенно, точно идет по зыбкому болоту: сначала осторожно ощупает тротуар одной ногой, потом ставит другую. Вот она останавливается около окна и стучит ногтем по стеклу. В это время где-то вверху разрывается снаряд, взвизгивают осколки. Женщина, судорожно цепляясь руками за скользкую стену, начинает медленно оседать. Мы подбегаем к ней, подхватываем. По ее серому лицу течет ручеек крови. Из подъезда выбегает девушка, кричит:
— Анна Ивановна!
Видит кровь и растерянно Спрашивает:
— Как же это так, а?
Костя вынимает носовой платок и зажимает им рану на лбу женщины.
— Куда нести? — сердито спрашивает он девушку. Она кивком головы указывает на подъезд. Мы поднимаем женщину, она легкая, точно ребенок, вносим ее в комнату, укладываем на кровать. Девушка начинает обмывать рану теплой водой. Костя отстраняет ее:
— Не надо. Уже не поможет.
Я стягиваю бескозырку, но мне не верится, что женщина умерла. Я ищу пульс на ее руке и не нахожу. Девушка выбегает из комнаты, а мы с Костей долго стоим у кровати. По мучнистому лицу женщины еще течет тонкий ручеек крови, расползаясь у виска по густым каштановым волосам, чуть тронутым сединой. Сколько лет этой женщине? Сорок или двадцать пять? Может быть, позади у нее большая интересная жизнь, а может быть, ее преждевременно состарила война?
Девушку мы находим в соседней комнате. Она стоит у окна и смотрит на улицу неподвижным, невидящим взглядом. В ее больших серых глазах ничего не отражается, кроме этой неподвижности. О ее внутреннем состоянии можно догадаться только по тому, как нервно раздуваются ноздри прямого и тонкого носа, как длинные прозрачные пальцы теребят кончик толстой темной косы.
Я осторожно посоветовал:
— Вы бы поплакали. Говорят, легче становится.
Девушка горько усмехнулась:
— Разучилась. Раньше плакала. Помню, в десятом классе брошку сломала — весь день плакала. Смешно, конечно, но жаль было брошку. А теперь вся жизнь ломается, а слез почему-то нет.
Я рассказал ей о рыжей собаке, которую мы видели у булочной. Девушка долго молчала, потом задумчиво заметила:
— А ведь это очень страшно — плачущая собака.
— Страшно, — подтвердил я.
Девушка пристально посмотрела на меня. Она в упор, с холодной беззастенчивостью, без всякого любопытства разглядывала меня.
И с неожиданной доверчивостью начала рассказывать о себе:
— Школу я окончила перед самой войной. Двадцать первого июня у нас был выпускной вечер. Мечтала о консерватории, почему-то все считали, что у меня хороший голос. Правда, папа настаивал на педагогическом, а мама — на медицинском. Папа у меня учитель, а мама врач. Может быть, я в медицинский и поступила бы, но тут началась война. Папа ушел на фронт на второй день, а через неделю — и мама. Остались мы с Анной Ивановной. Это наша соседка… — И снова неожиданно грустно произнесла: — А от мамы все еще ничего нет.
Костя показывает на часы: нам пора уходить. Мы обещаем вечером зайти помочь похоронить Анну Ивановну.
Вот так я и познакомился с Катей.
Нева была прочно скована льдом. Наш дивизион торпедных катеров стоял в ремонте, и нам с Костей по крайней мере раз в неделю удавалось навестить Катю. Обычно Костя растапливал ржавую «буржуйку», мы садились вокруг нее и разговаривали. Вспоминали беззаботные довоенные дни, мечтали о том, как все будет после войны, но о самой войне не говорили. Она напоминала о себе частыми бомбежками и обстрелами. Однако на них никто не обращал вниманиями только Костя, когда снаряд или бомба рвались близко и из дверцы печки в комнату впархивало облако дыма, произносил всегда одну и ту же фразу:
— Чтоб тебя скосоротило!
Этим, собственно, и ограничивалось участие Кости в разговоре. Он добросовестно исполнял обязанности истопника: молча подбрасывал в печку дрова, внимательно глядел на огонь и, видимо думая о чем-то своем, не слушал нас. Но его присутствие было совершенно необходимым для разговора. Стоило Косте уйти за дровами, как мы с Катей умолкали. Впрочем, ненадолго, так как в поисках топлива Костя проявлял удивительную изобретательность, моментально отыскивая доски, ножки столов и спинки кроватей. Мы основательно подозревали, что дело тут не обходится без участия тети Саши, пожилой дворничихи, которая явно почитала Костю за его хозяйственность.
Однажды мы не застали Кати дома. Тетя Саша сообщила:
— Она теперь почти и не бывает дома-то. На курсы какие-то записалась. Только и приходит, что ночевать.
Когда мы снова встретились с Катей, она коротко пояснила:
— Изучаю немецкий. Так надо.
Теперь мы виделись редко. Катя приходила поздно, да и у нас с Костей почти не стало свободного времени. Приближалась весна. Все чаще выдавались погожие дни, солнце щедро одаряло землю теплом и светом. Лед на Неве поднялся. Скоро река вскроется — и тогда снова в море. Снова бои и походы, атаки и бессонные вахты. На катерах шли последние приготовления.
В эти дни отпуска на берег отменили, и мы коротали свободное время в кубриках. Но я не мог долго оставаться в кубрике: там говорили о предстоящих боях, о войне, о смерти. И мне было неловко перед товарищами за то, что я чувствовал себя счастливым. Это было слишком бестактно и слишком заметно. Меня не раз спрашивали:
— Чему ты улыбаешься?
Я уходил в радиорубку. Там мне никто не мешал думать о Кате. Я старался представить, что она делает сейчас. И мне почему-то всегда казалось, что она стоит у окна и теребит кончик косы — строгая и грустная, как тогда, в первый день нашего знакомства. Только один раз я видел ее веселой.
Это было в тот день, когда она получила письмо от матери. Открыв нам дверь, она обрадовалась:
— Как хорошо, что вы пришли именно сегодня. У меня сегодня праздник: получила письмо от мамочки. По этому случаю будем пить чай. С клубничным вареньем. Еще довоенное, «энзе», как вы говорите.