— Хорош! Настоящий черт, да кабы не к нашему двору!
— При-ду-у-а-а! — вдруг дико завизжала Любка над головой деда, и он разом услышал весь их разговор.
— Кызь домой! Отец — вон он!…
Внучка выпятила тугую красную губу, мельком глянула на замшелую голову старика и, виляя задом и поправляя косынку, обошла его, ступила на крыльцо.
Любка ходит в чёрных сатиновых штанах, туго перетянутая в поясе, — со стороны глядишь: перервать можно. В руках крючок — палка с поперечинкой. Лес замерять.
Едва она скрылась в сенях, Исмаил стоя оттолкнулся от берега и, легко работая веслом, погнал лодку на ту сторону. Старик ждал: посмотрит азиат ему в лицо или нет. Не посмотрел…
У старика что-то ворохнулось в душе, он хотел обидеться, но то, что ворохнулось, тут же угасло, бессильное.
Он медленно поднялся, неловко опираясь о сухо захрустевшие колени. Тело словно складное, на разболтанных шарнирах. Сначала старик сгорбился и опустил голову, а плечи у него заострились ещё больше, потом выпрямил ноги и уж тогда начал медленно разгибать спину. И тут заметил у корня старой сосны блекло-зелёный хвойный ёжик. Сквозь пепельную постель слежавшейся хвои-падалицы проклюнулось новое деревце.
Старик проковылял к соснам и, склонившись, длинной рукой потянулся к ёжику.
Будто со стороны и чужими глазами увидел свою руку.
Пальцы, длинные и суковатые, в морщинистой и смуглой коже, чем-то разительно напоминали сухие ветки старой сосны. И всё же они почувствовали несмелое прикосновение, застенчивый укол молодой хвои.
Боль ощущалась невнятно и не проникала глубоко, но старик вдруг зажмурился и, как-то подломившись, опустился на колени. Из глубины памяти, словно травинка, попавшая в луч солнца, вынырнул точно такой же колючий ёжик, кольнул душу, сладко и больно возмутил прошлое…
Когда это было? И с кем было? Должно быть, очень давно, иначе старик ни за что не вспомнил бы той удивлённой, испуганно колющей сосенки своего детства, на другом, таком же крутом берегу, другой реки — Эжвы… Босые мальчишеские пятки — на ершистых, выщелкнувших семена шишках и, точно как нынешний, молодой хохолок деревца в маленьких чутких ладонях…
Нет, это было в другой раз, зимой. Отец рубил дрова, а Яшка в одной рубахе выбежал набрать полешков, и в руку ему больно впилась опушённая инеем лапка.
Что же случилось потом? Что-то было такое, откуда началась совсем иная, не детская жизнь Яшки.
В тот вечер отец и мать ушли на делянку, а он остался один в тёмной избе и, страшась домового, старался всхлипывать так тихо, чтобы не выдать своего присутствия и не вызвать из-за печи волосатое чудовище…
Он не знал тогда, почему в деревне вдруг стало трудно жить людям, почему мужчины, родившиеся для вольного охотничьего промысла, и женщины, привыкшие выделывать шкурки и шить расписные рукавицы и лазы, вдруг тронулись пилить сосны и возить их на катища, а зверь шарахнулся подальше от привычных мест.
По берегам Эжвы, окрест деревни, было много мачтового сосняка, что понадобился чердынским купцам и компании Эдель-Фонтейсов… Он не знал этого, но запомнил на всю жизнь, как отец, уходя, звякнул длинной певучей пилой в чулане, как заскрипело промороженное крыльцо и стало так тихо, что зазвенело в ушах.
Мать была на сносях. Наверное, круто подошло с хлебом, если отец увёл её на делянку.
Оступилась ли она в глубоком снегу, толкнуло ли её бревном — никто не знал. А только пришлось отцу кинуть в снег лохматый совик и принять на морозе нежданную дочь.
Отец стоял тогда с окровавленным, несчастным овчинным свёртком, в котором едва копошилось обмороженное и родное, и смотрел вниз, на полуприкрытую, мучительно сжавшую зубы мать… А до деревни было без малого пять вёрст.
До деревни было пять вёрст, мороз корёжил тайгу, подползали ранние сумерки, и рядом затухал костёр, бессильный спасти две жизни.