Валя стала перед большим венецийским трюмо, и принялась читать, – по тоненькой, хорошо изданной на комментарной заморской бумаге книжке. Читала она и за Селима: это ей доставляло еще больше удовольствия, чем ее собственная роль; однако учить наизусть всю Селимову роль было незачем. Селим с жаром, голосом Володи, говорил:
…Приятностей твоих везде мне блеск сияет;
Тобой исполнен я и в яве, и во сне.
Недвижимый мой дух и крепость оставляет,
Я больше уж себя не нахожу во мне.
На горькое смотря, дражайшая, мученье,
Поверь, что мой живот в любезной сей руке!
В этих последних стихах Володя и громовым голосом, и сильными жестами, и отчаянным выражением лица вызывал дружные рукоплескания почти у всех участников спектакля. Шипел только его давний недоброжелатель, поручик Шепелев, игравший роль гордого Мамая, царя Татарского. Да еще исподтишка шипела, впрочем, восторгаясь, Клеона, мамка Тамирина: слова Селима относились к Тамире. Ясно было, что наибольший успех достанется Володе. Он, если не врал, был знаком и с сочинителем трагедии, которого видел в Москве в их университете. Володя вообще знал много известных людей, и сам был человек вполне столичный… Валя сделала паузу и прочла страдальческим шепотом, с швермереей, [4] свой ответ:
Какое дать могу тебе я облегченье,
В лютейшей будучи погружена тоске?
Она взглянула на себя в зеркало. Швермерея ей удавалась, но ее румяное личико с трудом выражало лютейшую тоску. Если б не этот глупый румянец, если б лицо быломатово-бледное , роль Тамиры вышла бы иначе, – да и многое другое в жизни! Валя, замирая, подумала, что дерзкий Володька грозил в той сцене, где Тамира пытается заколоться кинжалом, поцеловать ее «прямо в губки, не взирая ни „а какой скандал“. В губы они еще никогда не целовались… „Ежели мама денег не даст, что ж делать, обойдусь без алого платка. Своих есть семьдесят копеек, рубль даст няня, на камлот хватит, а роброна, хоть убей, не возьму!.. И сердце Володе отдать раз на всю жизнь, чтобы любить друг друга пребезмерно…“ Алый платок мог быть все же очень для этого полезен. Она погрузилась в расчеты.
IV
В генеральском доме Михайлова не накормили и не предложили ему переночевать. Напротив, велено было выехать в Пелым через два часа, – обещали за него сговориться с ямщиком-вогулом. Михайлов погулял по городу, презрительно поглядывая на дома, лавки, женские наряды. Не рассчитывая получить на генеральской кухне провизии в дорогу, он купил калачей, жареной дичи, пирогов, чего-то еще, а на водку истратил весь данный ему генералом полтинник и немало доложил из кормовых. О пуншевой здесь мечтать не приходилось, но и обыкновенная кизлярская стоила дорого. Зато дичь была дешева.
Его предупредили, что путешествовать в Пелым придется на собаках, но он все не мог этому поверить. Однако у крыльца служб генеральского дома уже стояли деревянные, с березовыми полозьями, сани, запряженные десятью похожими на волков собаками, привязанными попарно к ремню далеко впереди саней. Низкорослый, узкоглазый человек с бородкой, с выдающимися скулами, в оленьей шкуре, с большим колом в руке, низко в пояс поклонился курьеру. Поклон доставил Михайлову удовольствие, но вид ямщика доверия ему не внушил: ежели заснешь, может зарезать очень просто. Пошептался с провожавшим его сторожем, тот расхохотался и сказал, что честнее и добрее вогула на свете не сыщешь человека: не то, что не убьет, а мухи не обидит.
Ямщик, говоривший на ломаном русском языке, усадил Михайлова в сани и сложил туда его пожитки. В санях лежало и добро ямщика: пищаль, один мешок с сырой рыбой, другой с морожеными пельменями, постукивавшими в мешке, как погремушки. Затем он ловко отрезал от шкуры небольшой кусок, вырвал по шерстинке у каждой собаки и прикрепил все к дереву.