Наталия Волкова - Бремя: История Одной Души стр 9.

Шрифт
Фон

— Но ты же не вышла замуж. Старости не боишься.

— Смотри, как в лесу деревья растут: некоторые по парам, у многих и семьи целые, но есть и одиночки… И одно, а не боится ни одиночества, ни старости. Поклоняется ветрам, снегам и летам. И знает, чем старше оно, тем больше людей придет к нему отдохнуть в жаркий день.

Васса часто оставалась у меня ночевать, ложилась, помолясь, на дедову кровать, а я — на раскладной диванчик в кухне, и мы еще долго переговаривались, пока не засыпали крепко. Ночь пролетала мгновенно и отступала, выдыхая под конец в нежное лицо утра полно и росисто. И скоро я просыпалась почти счастливой. Светлело за окном — светлело в душе. Божественное подавало знаки веселой радугой на чистых зеркалах, исполненной игривой пыли, сиреневым букетом на окне, засушенным цветком в раскрытой книге, между страниц, в которых про любовь, и влажным, беглым поцелуем — чьим? — пред рассветом, после пробужденья...

Я думала о словах Вассы. Неужели и вправду мы так не уверены в своем существовании, что нам нужен кто-то рядом, кто бы подтверждал нашу значимость, наши чувства? Но ведь есть и такие, как сама Васса, никому не известные, живущие в самых заброшенных уголках Вселенной и терпеливо изо дня в день продолжающие борьбу за земные часы и непостыдный уход в вечность, не ищущие свидетелей, но совсем иначе, глубоко и смиренно, знающие истину о своем пребывании на этом свете.

Как странно и блаженно очищалась моя душа! Чем больше мы говорили с Вассой о моем Деде, тем больше я жалела о том, как редко навещала его в последнее время. Он отказался идти к врачам, когда заболел. Хотел умереть в своем доме. Ослабевший, выходил в садик, сидел молча, будто что-то старался запомнить, впитать. «Все тебя поджидал», — однажды тихо сказала Васса, и тогда впервые на лицо ее легла тяжелая тень упрека. Я вспомнила, как, узнав о том, что Дед слег, примчалась на такси в страхе и стыде и сидела у изголовья, моля о чуде, еще о нескольких годах для него. А может, для себя, для очищения своей совести? «Деда, родной мой Деда, не умирай, прошу тебя!» — в отчаянии шептала я, но он уже не открывал глаза, а мог лишь шевелить пальцами, как бы отвечая на мои всхлипывания и мокрые поцелуи.

Васса любила моего деда той любовью, в которой не было ни голода, ни жажды, а лишь желание накормить и напоить. Я видела, как по нескольку раз в день она перекладывала вещи в шкафах для того только, чтобы еще и еще раз прикоснуться к чему-либо, что было связано с ним и хранило его тепло. Подрагивали старые, натруженные руки, когда, рассматривая альбом с фотографиями, она находила самые дорогие сердцу изображения — Дед в военной форме, совсем молодой, перед уходом на войну; Дед рядом с кустом винограда, с веселой улыбкой и с блестяще-изумрудными спелыми гроздьями в ладонях; Дед на Рыссе в поле: оглянулся, поднял, приветствуя фотографа руку, — и, опустив низко-низко голову, Васса пыталась скрыть от меня свои непрошенные слезы.

От нее я узнала поразившую меня историю побега Деда из немецкого плена. Он, чудом тогда оставшийся в живых и заплативший за возвращение домой по меньшей мере семью годами еще и «отечественных» лагерей, не менее жестоких и безысходных, чем немецкие, всю свою жизнь, чуть ли не до старости, с одним только ему ведомым чувством ждал прихода очередного кровавого вождя. От Вассы я узнала, что Дед сидел в Магаданке. Сам же он об этом не рассказывал — так только, какие-то детали, и то лишь иногда, по особым случаям, по праздникам, когда, захмелев от домашнего вина, начинал вспоминать страшное, скрытое на самой глубине своего сердца прошлое. Но никогда не говорил главного. Главное же состояло в том, что, заблудившись в Скандинавских горах с товарищами, изголодавшись и обессилев, он не мог двигаться дальше. Друг нес его на себе, но по дороге умер сам. И Деда, пребывавшего уже в бреду смерти, нашла женщина, скандинавка, жившая в маленькой норвежской деревушке, приютившейся у подножья гор. В тот день, собирая, как обычно, по ранней осени травы и растения, она, подчиняясь странной интуиции, поднялась по нехоженым прежде тропинкам очень высоко, до непролазных зарослей. Услышав чей-то сдавленный прерывистый хрип в кустах дикого шиповника, не испугалась, не повернула назад, но пошла на поиски и, раскрыв колючие ветки, увидела существо иссохшее и изнеможенное настолько , что трудно в нем было признать человека. Мария (так звали женщину), бывшая медсестрой и физически крепкой от природы, не размышляя взяла полумертвое тело на руки, словно мать больного ребенка, и, поддерживая слабую повисшую голову сильной ладонью, понесла домой. Дед пролежал без проблесков сознания несколько суток, а когда очнулся, то увидел склоненное к нему заботливое лицо, усыпанное веснушками и лучиками доброго света. Что почудилось ему, еще омытому белой росой беспамятства, в том неясном видении в минуту своего второго рождения? Может быть, другой, невыразимо дорогой и далекий лик с таким же теплым светом в глазах — образ моей бабушки? И тогда тоска вдруг навалилась новой болью:

«Родная моя, как соскучился по тебе... Когда увижу? Когда?»

Мария работала по вызовам, и в поселке ее знали и уважали в каждой семье. Она была терпеливой и знающей нянечкой, ухаживающей за пациентом с чувством непоколебимой уверенности в его выздоровлении. Кормление свежим, протертым, лечебным, проветривание комнат, переодевания в сухое и чистое, покой, тишина — все способствовало быстрому излечению. И вот уже через несколько недель мой Дед, молодой и окрепший — на ногах, и сам ходит по тихому палисаднику в окружении ярких бабочек и стрекоз, потирая отходящие от немоты пальцы рук и думая, тяжело думая о пережитом. И вдруг, как бы прислушиваясь к чему-то, замирает, вглядываясь в голубоватое оконное стекло, сквозь которое проступают черты любимого лица той, что осталась ждать и уповать только на Божью милость. Сны о доме, о жене и маленьком сынишке мучили и радовали его, и, пытаясь пересказать их Марии, он изобретал новый язык — смесь русского с норвежским, и оба смеялись иногда неуклюжим выражениям и жестам.

Прошло полгода, Дед окреп настолько, что стал подумывать о возвращении домой. Мария познакомила его с людьми, знавшими обстановку в Европе и России, как могла поддерживала и казалась вполне согласной с решением. Но однажды, в полдень, уйдя на вызов к больному, вечером не вернулась домой. Дед, переделав дела по хозяйству и подождав в тревоге какое-то время, не выдержал и пошел искать. Старик, которого Мария должна была посетить, сообщил, что она ушла три часа назад. Страх спустился в сердце. «Может, с того и любовь началась, — сказала Васса задумчиво. — Как нашел ее у речки в слезах, уже и не отступить, и не отпустить... Так и просидели ночь в горе и радости... Иван хотел, чтобы ты знала и про Марию, и про сына их. Да все не решался, поди, открыться тебе, а мне сказывал, Иванка, мол, поймет, простит. А еще думал, может, разузнала бы о них что-нибудь. Жизнь большая. О сыне тосковал, Дмитрием назвал, Митенькой. Пятый годок ему был, когда Иван уехал от них... — Васса заплакала. — Такую-то муку терпеть». И было не ясно, к кому относились эти слова: к многострадальному моему Деду; к мальчику, с которым он разлучился на всю оставшуюся жизнь, к Марии или ко всем троим...

Откровение, в первый момент вызвавшее во мне шок и уколовшее странной ревностью и обидой, уже в следующее обернулось пронзительной болью и жалостью и к Деду, и к Марии, и к их сынишке, и к Вассе, и к моему отцу, и к маме, и к бабушке, почему-то всем вдруг разом осиротевшим.

Спаси меня, Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога моего.

(Пс. 68: 2—4 )

Я не спала ту ночь после разговора с Вассой, не переставая, думать о тайне моего Деда. Как мог он, чистый и светлый, жить в такой раздвоенности? Васса, безусловно, знала больше, чем рассказала. А моя бабушка? Знала ли она? И какую участь она избрала? Какой любовью любила? Всепрощающей и покорной или терзающей и ревностной? А, что если ей вообще ничего не было известно? И эта мысль доводила меня до отчаяния. Невозможно! Они были счастливы вместе. Мы все были счастливы вместе. Большая дружная семья. Я пыталась вызвать в памяти хоть что-то радостное из прошлого, что всегда легко и просто удавалось, но теперь почему-то всплывал лишь одинокий образ Деда, сидящего у окна, выходящего во двор и наблюдающего с недоступной мне грустью за тем, как переспелые «лимонки», срываясь с осенних яблонь, с треском падали на землю, разбиваясь и обнажая сочную солнечную мякоть. В такие минуты Дед вдруг начинал петь. И пел он, как плакал, без слов, растягивая на разные лады гласные. Голос его дрожал, и тогда меня до слез пронзала жалость. Сейчас жалость умножилась, но нет того, которого до отчаяния хотелось пожалеть. «Деда, милый мой Деда...».

Сумерки пришли тяжелые, густые, с далеким неясным мерцанием вместо звезд. «Как непонятна жизнь, — лежа в темноте, думала я, — как страшно идти вперед. Так бы и пролежала вот так весь остаток отпущенного мне времени. Что же делать? И зачем жить?»

Строится, так трудно выстраивается хоть какая-то линия судьбы, и только-только начинает проглядывать дорога, а потом раз, и снова тупик, и снова ничего не видно, закрылось мрачной стеной. Какая все же я слабая, совершенно не умею переносить эти тупики, эту немилость и непредсказуемость судьбы. Какой силой противостоять и защищаться? Может, права Васса: спасение — в молитве и вере. Но нет, не то внутри, не то... Для молитвы и веры ясность нужна, а тут метет метель, рвет все внутри в клочья и разносит безжалостно, распыляет, обращая нечто в ничто. Вот если бы можно было верить, не спрашивая, не рассуждая, как в раннем детстве! Если бы хватило духа целиком отдаться на волю Божью и ни о чем не переживать, ничем не мучиться. Кажется, нетрудно отдать на ту высокую волю заботу о деньгах, например, или о работе и даже мечту свою о писательстве, но не личные отношения, не любовь, не свои драгоценные страдания. Но почему? Не потому ли, что это — наиболее важное, самое важное, самое «мое», и самым важным и личным одна я могу и имею права управлять. Какая же это вера, если с условиями и ограничениями? До сих пор — воля Бога, а от сих — моя и только моя. Хотя, наверное, та вера, что без рамок, она, как талант, дается лишь избранным. И что делать остальным, у которых нет ни слуха, ни зрения, ни прозрения, а одни лишь метания, сомнения или, хуже того, хроническая духовная анемия?

Состояния неизъяснимого одиночества и беспросветности, помню, случались со мной и в детстве. Страх, как таковой, безымянный и вездесущий, впервые я испытала, когда погиб виноград. В одно утро не стало моего поля: смотрела тогда на пустырь, и в сердце поднималась ненависть. Страх и ненависть всегда живут рядом. И я загоняла их вглубь, страшась и стыдясь своим родством с ними. Совсем не детская сверхчувствительность и сверхранимость делали меня уязвимой. В такие дни, бывало, я не выходила из дома, не поддавалась ничьим уговорам, запиралась в своей комнате. Но это уже была не моя комната. Я никому никогда не рассказывала, что там происходило. А происходило то, что одна-одинешенька я оказывалась вдруг в мрачном лесу, и... — ну, и как бы это поточнее описать, ведь я ребенком еще была и о депрессии тогда у нас слыхом не слыхивали, — вот, вижу, идет навстречу Баба-Яга, Костяная Нога с клюкой, и спрашивает скрипучим голосом: «Ты ли, Иванка Вольнова?». — «Я», — отвечаю, замирая от ужаса. «Вот тебя-то я и ищу…» — и волочет по оврагам и бурьянам в свою избу, бросает в угол и варит зелье в котле. «Не придет ли час спасенья или, может, сожаленье на Ягу вдруг нападет, и она меня снесет, возвратит в родное царство, но... колдуньино коварство все росло. На целу ночь улетала она прочь, возвращалася с добычей, уж такой у ней обычай, угождай, чем больше ей, тем она все злей и злей! Змей служил ей преусердно, люд губил немилосердно, приносил домой тела, а Яга их все брала, в разны твари превращала. Иль варила, иль съедала...».

Но уходила однажды на промысел Яга, пробивался солнечный свет сквозь заколоченные дыры вместо окон, открывало ветром дверь, и я вставала и возвращалась в свой дом, к родным, к своему прерванному детству...

Помню, как только мне становилось лучше, меня увозили в горы, где у нас была небольшая — в несколько улей — пасека на даче моего дяди, и пониже пасеки — рощица с дикими вишнями.

В той рощице среди вишен стояло, словно жених среди невест, единственное грушевое дерево, и рядом с ним зеленела совершенно овальная, похожая на крашеное пасхальное яйцо поляна. На той поляне наступало мое полное выздоровление. И вот как — ляжешь на траву на спину и долго, долго смотришь в небо, а там облака плывут с неисчислимыми образами внутри невиданных существ в пышной вате, и сквозь листья солнце проглядывает, и так вдруг блеснет ярко, щедро, что все вокруг вспыхнет оранжевым светом, а ты все наблюдаешь за этим роскошным видением, запрокинув голову вверх, а потом от избытка чувств поднимешь руки в неожиданном ощущении полного здоровья и радости и прокричишь: «Подай, Боженька!», и просыплется на тебя манна небесная в виде золотой пыли и мелких зеленоватых сладких плодов, а потом идешь домой с нагретыми грушками в подоле юбки и пригоршнями неба в груди...

В ту ночь, когда после разговора с Вассой я думала о судьбе Деда, и все переживала его скрытую ото всех боль, пытаясь представить Марию и Митечку, меня опять посетил образ Ванессы. Все смешалось в моей голове. Та, кто не я; кем, может, скоро стану, и с горечью моей, моим лицом, кружила в хороводе времени с другими, неузнанными мной, оставив трудную загадку, о том таинственном родстве, что связывает нас в одно. Как знать: где явь, где сон? Откуда близкий образ? И почему так замирает дух от хрупкого хрустального виденья? И, если явь сильнее сна, зачем она — не я, а я — все та же некто...

Утром я не встала, как обычно, с рассветом, не подняла занавесок и совсем не выходила из дома. В те дни Ванесса посещала меня часто. Одно из событий ее жизни потрясло меня и погрузило в еще более глубокое состояние депрессии.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке