Но подполковник Богатенков, задав еще несколько незначительных вопросов все о том же «парфюмерном деле» и выслушав Егора, неожиданно встал, затушил папиросу и, пройдясь от окна к столу, и остановившись перед тоже поднявшимся с кресла Егором, и посмотрев на него усталым взглядом, сказал:
— Не затягивайте следствие, Ковалев. Не затягивайте, ступайте.
Теряясь и не понимая того, что происходит, Егор направился к двери. Он чувствовал себя так, как студент, проваливший экзамен.
Выйдя из кабинета, он вспомнил об Ипатине и зашагал во двор к беседке.
«Прописан…»
«Принят на работу…»
«Зарегистрирован в браке с гражданкой…»
А о детях так:
«Лица, внесенные в паспорт владельца».
Каждую графу Шура знала наизусть и теперь, глядя на стопку новеньких, еще не заполненных и пахнущих типографской краской паспортов, лежавших перед ней на столе, и думая об этих паспортах, как о человеческих судьбах, потому что и в самом деле в эти несколько граф можно легко уложить любую человеческую жизнь, прожитую счастливо, и несчастливо, и в достатке, и в бедности, — думая о незаполненных паспортах, как о будущих человеческих судьбах, и представляя, какими могут быть эти судьбы, представляя неуверенно, робко, с той женской грустью и тоской о счастье, именно тоской, какую Шура сама испытывала в последние дни и особенно сейчас, когда готовилась зайти к Егору, и чувствовала, что от этой сегодняшней встречи будет зависеть многое в ее собственной судьбе, — она снова мысленно повторила все графы, обозначенные на зеленоватых страницах паспортов. Она повторила их потому, что в эту минуту ей с особенной ясностью вспомнилось, как на прошлой неделе, в субботу, как раз перед окончанием работы, когда за высокой стеклянной перегородкой, где обычно собирались посетители, уже никого не было и приемные окошечки были захлопнуты, в комнате неожиданно появился Егор. Он заходил к начальнику и разговаривал с начальником, но, возвращаясь и проходя мимо Шуры, вдруг остановился, взял со стола штамп с надписью «ПРОПИСАН» и, сделав оттиск на чистом листе бумаги и затем положив штамп на прежнее место, проговорил:
— Тысячи разных судеб, тысячи разных квартир и одна нивелирующая строка — прописан!
«Вон как!»
Начальник паспортного стола даже приподнял на лоб очки, провожая взглядом выходившего из комнаты Егора, и Шура хорошо увидела удивленное лицо своего начальника; она и сама удивленно взглянула на Егора, потому что в первую минуту она не поняла, для чего и к чему он сказал это. Ей показалось, что было лишь что-то красивое в этой фразе. Она повторила ее, как она вообще любила повторять и вдумываться в то, о чем говорил Егор, и вдруг почувствовала, что в этой будто случайно, будто мимоходом брошенной фразе (она же думала, что не случайно, а намеренно, для нее) заключалось нечто большее; фраза эта как бы заставила Шуру по-другому взглянуть на свою работу. То, что было для нее привычным, что делала она изо дня в день — прописывала, выписывала, заполняла паспорта — и что казалось ей обыденным, надоевшим и скучным, вдруг повернулось совершенно иной, новой и неожиданной стороной. Она как бы заново открыла для себя свой маленький служебный мир. Весь субботний вечер она пробыла дома, и радостное чувство открытия ни на минуту не покидало ее; это чувство вновь охватило ее теперь, когда она, все еще не садясь за стол, а стоя возле него и глядя на стопку паспортов, которые предстояло ей сейчас заполнять, вспомнила о Егоре. «Тысячи разных квартир…» За высокой стеклянной перегородкой сегодня тоже никого не было, приемное окошечко было закрыто на крючок; по понедельникам в паспортном отделе всегда царила тишина, потому что на входных дверях вывешивалась табличка: «НЕПРИЕМНЫЙ ДЕНЬ». Но хотя день и был неприемный, хотя окошечко и было закрыто и в него не просовывались руки, державшие документы, Шура легко представила себе всю эту рабочую картину: голоса — мужские, женские, паспорта, захватанные руками, бланки, домовые книги, исписанные и испещренные штампами, и руки, подающие эти книги; руки, настолько не похожие одна на другую — она и раньше видела это, но раньше это не тревожило ее, — так различны, что Шура даже оторопела; на мгновение ей показалось, что она видит протянутую в окошечко руку, видит сухие, грубые, уже не боящиеся ни извести, ни цемента пальцы, ладонь, жесткую от мозолей; эта рука, а затем следующая, тоже грубая, шершавая, затем еще и еще, затем белая, с отращенным ногтем на мизинце… Потому ли, что кто-то из сотрудников в эту секунду действительно посмотрел на Шуру и она почувствовала на себе вопросительный взгляд, или, может быть, ей только показалось, она торопливо выдвинула ящик стола, достала папку с документами на обмен паспортов и, усевшись и склонившись над этими документами, принялась просматривать их. Но, просматривая, она продолжала думать о том же. Она вновь представила себе просунутую в окошечко сухую и огрубелую, не боящуюся ни извести, ни цемента руку, затем, как бы перенесясь мысленно на другую сторону высокой стеклянной перегородки, увидела всего человека, прильнувшего к окошечку, его ссутулившуюся спину, спецовку, обтягивавшую широкие и крутые плечи, — и эта спецовка, и фуражка, и особенно сапоги, казалось, были насквозь пропитаны красноватой кирпичной пылью; и лицо, когда Шура вновь мысленно перенеслась на свое место и взглянула в окошечко, — лицо его и особенно брови, выгоревшие, густо нависавшие над глазами, тоже были будто покрыты этой красноватой кирпичной пылью. Но воображение уже рисовало ей другое, то, как и где живет этот человек, и Шура теперь мысленным взором принялась следить за ним, куда он пойдет; но в то время, как ей казалось, что она следит за ним, она вела его по улицам к той городской окраине, где до недавнего времени жила сама (после окончания десятилетки, когда она перешла из детдома на самостоятельную жизнь, она снимала квартиру на этой окраине), где стояли лишь маленькие домишки — преходящий остаток прошлого века; она вела его по немощеным переулкам, по которым еще совсем недавно ходила сама, заставляла перешагивать и перепрыгивать через те канавы, через которые перепрыгивала сама; она ввела его в тесную и низенькую комнатку с окнами на куриный двор, в которой жила сама, и, введя, столкнула с хозяйкой дома, всегда требовавшей плату вперед…
Почти одновременно Шура следила за другим человеком, тем, у которого рука была чистая, белая, с отращенным ногтем на мизинце. Она думала о виолончелисте, который недавно менял у нее паспорт. Этого она вела по асфальтированному тротуару, мысленно выбирала дом и подъезд, куда его можно ввести; она провела его мимо всех подъездов, мимо которых еще совсем недавно ходила сама, спеша к девяти на работу, и остановила на Театральной площади, возле дома, в котором, как ей кто-то говорил, издавна жили артисты; она ввела его в квартиру, и обстановка, убранство комнат, какое, как ей представлялось, должно быть у артистов (как она видела в фильмах), теперь рисовалось ей в воображении. Все это было удивительно представлять себе, удивительно потому, что исходной точкой была всего одна строка: прописан.
— На летучку!
Шура повернулась, чтобы посмотреть на того, кто приоткрыл дверь, так как голос показался ей незнакомым, но, не заметив никого, потому что дверь уже была закрыта, по привычке взглянула в ту сторону, где сидел начальник паспортного стола, — это его вызывали на летучку, но он, крикнув: «Иду, иду!», — продолжал, однако, что-то торопливо и сосредоточенно дописывать, сняв очки, и держа их в руке, и склонившись над бумагой так, что Шура не увидела его лица, а увидела лишь лысую макушку, продолговатую и заостренную. Шура улыбнулась, потому что нельзя было не улыбаться, глядя на продолговатую лысую макушку начальника; но она все еще находилась в том странном и новом для нее возбужденном состоянии, и мир воображенных картин так сильно занимал ее, что ни возглас «На летучку!», ни громкий ответ начальника не прервали, а лишь чуть приостановили движение ее мыслей. Только когда начальник паспортного стола, взглянув на часы и проговорив: «О, черт!», сунул папку под мышку и вышел из кабинета, и Шура, искоса глядя на него, проводила его взглядом до дверей, и когда сидевшая позади Шуры за небольшим столиком, тоже у стеклянной перегородки, у своего, закрытого на крючок приемного окошечка, сотрудница — это была незамужняя пожилая и все еще молодящаяся женщина, всегда и всем говорившая: «Зовите меня просто Асей», — но, несмотря на это, все, в том числе и Шура, обращаясь к ней, называли ее не иначе, как по имени и отчеству, Анастасией Михайловной, — когда Анастасия Михайловна, вздохнув, потянувшись и при этом тоненько пропев: «У-э-х», — встала и, подойдя к Шуре и кивнув головой на дверь, за которой только что скрылся начальник, полушепотом произнесла: «Наконец-то», — и потом, достав из сумочки зеркальце и глядясь в него и поправляя прическу, начала громко, уже никого не боясь и не стесняясь, рассказывать, как встретилась сегодня утром в троллейбусе со старым знакомым, который не захотел узнать ее, — Шура почувствовала, что она уже не сможет вернуться к своим размышлениям прежде, чем не закончит свой рассказ Анастасия Михайловна.
— Шура, ты сегодня чудесно выглядишь, — сказала Анастасия Михайловна, неожиданно прервав себя и разглядывая Шуру.
— Что вы!
— Не возражай, я же знаю: ты всегда умеешь подбирать бусы к платью, — добавила она, трогая Шурины бусы.
Она сказала это так, будто умение подбирать бусы к платью было главным для женщин, будто Шура оттого и выглядела всегда чудесно, что умела делать это, а сама Анастасия Михайловна оттого только и выглядела не всегда чудесно, что не умела этого делать.
— И прическа! Я все утро смотрю на тебя…
— Ничего особенного…