Но я-то хорошо знаю, что Федька Шалагин далеко не тот герой, какой нужен художнику. Колорит этот морской в нем есть, это верно. Посмотришь на него со стороны и скажешь — вот это моряк, он и ходит с этакой небрежной развальцей, и лицо у него энергичное, волевое, как говорится, продубленное и просоленное, и на мускулистых руках, как полагается, синеют штурвал и якорь.
Но в море, на промысле Федька держится как-то в тени, за спиной товарищей, и чувствуется, как приберегает свои силенки, зря не растрачивает их, не лезет «поперед батьки» и вообще никак не проявляет своей лихости и железной хватки.
Зато на берегу он «герой». Особенно в ресторане за кружкой пива в окружении прошедших огонь и воду «морских волков».
Каждая наша стоянка в порту редко обходится без его скандальных происшествий: то учинит маленький «локальный» скандальчик в женском общежитии, то вдребезги пьяный свалится ночью с трапа за борт, и вахтенному приходится поднимать целый аврал, то выкинет еще какой-нибудь номер.
Как водится в таких случаях, Федьку жестоко прорабатывают на собраниях, читают ему мораль, он слушает, понурив свою буйную голову, потом что-то виновато бормочет в свое оправдание, наконец, дает последнее слово исправиться, и уши у него при этом пунцово горят, а на глазах чуть ли не слезы. Ему снова закатывают строгий выговор с последним предупреждением, он успокаивается, некоторое время ведет себя на берегу в норме, но только некоторое время, а потом все опять начинается сызнова.
Другой капитан давно бы уже выгнал его с судна, а Игорь Федорович на редкость терпелив — все еще возится с Федькой Шалагиным, надеется, что он человеком станет.
Ничего этого Клавдий Филиппович, конечно, не знал и с увлечением рисовал Федьку Шалагина во всех ракурсах, радуясь, что нашел такую колоритную натуру.
А сам Федька, донельзя польщенный таким вниманием к его особе со стороны столичного художника, старался показать себя с самой лучшей стороны.
Стоило только Клавдию Филипповичу появиться со своим альбомом на палубе или на крыле рубки, как он весь словно разряжался долго копившейся в нем скрытой энергией. Если стоял в это время за рыбоделом — шкерочный нож так и играл в его руке, и никто из других матросов не мог угнаться за ним в быстроте и ловкости. А он, захваченный азартом и жарким ритмом работы, только сердито покрикивал:
— Рыбу подавай, пошевеливайся!
И в эти минуты, раскрасневшийся, с прилипшими к вспотевшему лбу русыми волосами, он и впрямь был живописен и красив, этот непутевый Федька Шалагин.
Может быть, сначала он старался вовсю, чтобы понравиться художнику, чтобы «покрасивше» попасть в картину. Федька по-своему был тщеславен и самолюбив. А потом мало-помалу он почувствовал какой-то особый вкус к тому, что делал.
Теперь он стал все чаще и чаще ловить на себе теплые, доброжелательные улыбки, и вообще как будто все стали относиться к нему как-то иначе, чем раньше, дружелюбней и доверчивей.
Он очень гордился своей дружбой со знаменитым, по его глубокому убеждению, художником и часто в разговорах со своими товарищами на палубе за рыбоделом или в столовой небрежно, как бы мимоходом, ронял:
— А мы сегодня с Клавдием Филипповичем прикинули композицию нового сюжета.
И заметив, что это произвело должное впечатление на слушателей, продолжал тем же небрежным снисходительным тоном:
— Ничего как будто получается. Надо только добиться более светлой тональности.
Все чаще к месту и не к месту он стал ввертывать разные красивые звучные слова, вроде «экспозиция», «орнамент», «цветовая гамма», которых он наслышался от художника и значения которых хорошенько не понимал и сам.
Но это наивное хвастовство никого не раздражало и никто на этот раз не подсмеивался над Федькой Шалагиным.
Каждодневное общение с художником, его разговоры, его суждения не могли не оставить следа в памяти и в душе Федьки Шалагина. Это для меня было особенно понятно потому, что я нередко видел, как они, художник и матрос, «работали над композицией нового сюжета» в моей каюте, то есть художник рисовал что-нибудь и между делом рассказывал, а матрос сидел, позировал и слушал.
— Вы, Феденька, конечно, читали и даже, наверное, прорабатывали в школе Глеба Успенского, — как о чем-то само собой разумеющемся говорил Клавдий Филиппович.
И «Феденька», может быть, впервые услышавший фамилию этого русского писателя, ничуть не смущаясь, соглашался: