— Ты нас за дураков держишь? — ядовито пробурчал грубый голос мне на ухо. — Да я вас, фаршированные мозги, за милю вижу.
Я хотел ответить ему чем-нибудь не менее зловещим, но моя нижняя челюсть окостенела. Бульканье, которое я кое-как из себя выдавил, не произвело на него ни малейшего впечатления. Поставив Аманду на ноги, он покосился на Уэлдона, потом извлек серебряный диск из моих неподвижных пальцев. Насмешливо поднес его к моим глазам, дружески похлопал меня по щеке (все мои мышцы пронизала жгучая боль) и с прощальной ухмылкой повел Аманду к двери.
— Зигмунд? — прошептал Уэлдон, а музыка стала напряженной, тревожной. — Что происходит? Кто это?
Я тщетно пытался заставить непослушные губы произнести хоть слово. Я даже не мог повернуть головы, чтобы посмотреть прямо на него. Мышцы лица постепенно начинали оттаивать, но я все еще не был способен говорить связно.
— Ну же! Кто это был? — не отступал он. — Пойти за ними?
Я снова попытался справиться с губами, и на этот раз успешно:
— Нет, — сумел я прохрипеть. — Слишком… опасно.
Уголком глаза я увидел, что он следит за Амандой и ее похитителем, лавирующими между столиками.
— Сказать Элу, чтобы он вызвал полицию?
— Нет, — ответил я снова, уже достаточно выразительно. Я знал, что все кончено. Аманду, скорее всего, убьют. Однако обращение к местной полиции привело бы к тому же результату и плюс к серьезному изменению истории.
Он снова обернулся ко мне.
— Чем он вас?
— Одурманил, — сказал я. Объяснение почти верное и куда более понятное для человека в 1953 году. — Противоядия нет, — добавил я, предвосхищая неизбежный вопрос. — Пройдет само. Просто надо подождать.
А они почти перешли зал. Остальные двое были уже на ногах, и один пересчитывал деньги, чтобы заплатить по счету. Еще минута — и они скроются за дверью.
Я закрыл глаза, не желая смотреть, как они уйдут, испытывая боль, не имевшую отношения к моим парализованным мышцам. Это был мой единственный шанс. И, возможно, единственный шанс Аманды. Я угадал верно, я правильно разыграл ситуацию, и дурацкая секундная небрежность погубила все.
Затем сквозь тупость разочарования, упреки в собственный адрес и жалость к себе начало пробиваться что-то иное. Музыка. Музыка вновь изменилась.
Это по-прежнему была песня Аманды — во всяком случае ее лейтмотив, но все остальное полностью преобразилось. Жаркая надежда перешла в нечто безобразное, нечто жесткое и холодное, горькое и язвящее. Уэлдон чувствовал: произошло нечто ужасное, хотя, конечно, не понимал, что именно.
И обвинял меня, категорически и бесповоротно.
Но ведь я сделал все, что мог, черт побери, если учесть, что мне все время приходилось балансировать на краю пропасти. Или он этого не видел? Или ему было попросту все равно?
Ему было все равно. В этом заключалась суть. Он же всего лишь музыкант, пианист в баре, который не удерживается на одном месте дольше недели. И он берется судить меня? Да как он смеет?!
Я стиснул зубы от ударов музыки, чувствуя, как собственное сердце выстукивает тот же приговор. Я знал: Уэлдон смотрит на меня — и догадывался, с каким выражением. Мне отчаянно хотелось повернуть голову, посмотреть ему прямо в глаза. Если бы я мог обрести язык, чтобы зарычать и дать сокрушительный отпор его ханжескому самохвальству! Моя рука дернулась, чтобы пощечиной стереть презрение с его лица…
И вдруг я перестал дышать.