Олексу и Валькирии, Дражайшему и Анафеме, Шиве и Эльфу, прочим добрым собакам, где бы они ни были.
Его Высочества я пес при Кью.
Чей песик вы? Ответьте, сэр, молю.
Меня зовут Белый Клык, хотя это, конечно, не настоящее мое имя. Во всяком случае, теперь я — Деннис Уайт. Прежнее мне нравится больше, оно лучше соответствует моему представлению о себе. Но не исключено, что дело просто в отголоске того времени, когда я был любимцем. Кое-кто может сказать, что, мол, раз ты был любимцем, раз привык к Сворке, тебе никогда по-настоящему не стать снова человеком — в смысле свободы бытия. Я этого не знаю. Быть на Сворке, конечно, приятнее и веселее, но можно привыкнуть и не слишком сильно желать ее. Я привык. Это, собственно, рассказ о том, как я привыкал.
Еще щенком.
Вот уже и белая нитка! Ну не возмутит ли подобным образом начатая фраза большинство моих читателей? Щенки, любимцы, Господа, Сворка — эти слова из старого лексикона обрели в среде рьяных сторонников силу непристойных ругательств. А кто теперь смеет не быть рьяным сторонником?
И все же как мне поведать историю своей жизни любимца, не прибегая к языку любимцев, не принимая их взгляды на положение вещей? Поистине время должно остановиться, если каждому политику и каждому философу придется скрывать лицо под личиной правды-матки первозданного поведения. Так можно ли требовать, чтобы я рассказывал историю Белого Клыка с точки зрения Динго? Нет! В мемуарах придворного Людовика XVI не могло быть места грубым выражениям санкюлотов — и для меня должно быть позволительно писать о Белом Клыке так, как написал бы о себе сам Белый Клык. Так что оставим на время Денниса Уайта, а мне без дальнейших преамбул позвольте заявить, что как щенок я был замечательно счастлив.
Да и могло ли быть иначе? Я воспитывался в лучших питомниках Солнечной системы. Мое тело было молодым и резвым, я был таким игривым! Мое образование беспрепятственно рыскало по гуманитарным предметам и никогда не было принудительным. Меня радовала компания себе подобных, и я испытывал не поддающееся описанию удовольствие Сворки. Я, наконец, с раннего детства вполне осознавал прелесть своего высокого происхождения. Мой отец Теннисон Уайт был великим деятелем искусства — возможно, самым великим, причем в обществе, для которого искусство было выше всех других ценностей. Ни малая толика сияния этой славы не поблекла в его потомстве. Позднее, в юности, судьба отца могла помешать становлению моего «эго», но тогда хватало уверенности, что я — любимец столь ценной породы. Это вселяло ощущение безопасности. В чем же еще состоит счастье, как не в этом — в ощущении собственной ценности? Уж никак не в свободе. Мне известно и это состояние — ох как хорошо известно! — поэтому могу вас заверить: счастья в нем очень и очень мало. Будь я в юности свободен, почти наверняка был бы несчастен.
Вообще-то, говоря о своем идеальном детстве, я имею в виду главным образом первые годы жизни, потому что вскоре после своего семилетия я стал сиротой, — Динги разделались с моим отцом, после чего Любимая Матушка поручила заботу обо мне и Плуто питомнику Шрёдер, а сама просто растворилась в космическом пространстве. Таким образом, я могу говорить, что обрел свободу еще в семилетнем возрасте и горько негодовал на условия существования, воспринимая их просто как невнимание к собственной персоне.
Теперь я, конечно, понимаю, что по сравнению с общепринятым представлением о «человеческом существовании» питомник Шрёдер был настоящим раем. Тогда же мне оставалось судить о происходящем разве что по фазам лун Юпитера. Однако я вижу, что начинаю запутываться. Видимо, лучше придерживаться хронологического порядка.
Итак, позвольте приступить к повествованию.
Чтобы начать описание своей жизни с самого ее начала, как в свое время сделал это Дэвид Копперфилд, я должен сообщить, что родился в воскресенье после полудня в 2017 году от рождества Господа нашего на Ганимеде, четвертой луне Юпитера. По повелению отца мое появление на свет сопровождалось могучим ударом грома и довольно хитроумным градом метеоритов и искусственных комет. Эти природные чудеса были шумовыми и видеоэффектами представления театра масок, написанного отцом и поставленного как переосмысление кантаты Вивальди, где в качестве моих многочисленных крестных матерей-фей выступали самки питомника. Одиннадцать фей были олицетворениями Заслуженного доверия, Преданности, Пользы дела, Дружелюбия, Обходительности, Доброты, Обязательности, Бодрости духа, Бережливого процветания, Отваги и Чистоты помыслов. Каждая фея сделала мне небольшой подарок — некую эмблему духа того, что она олицетворяла, но папаша каким-то образом не пригласил двенадцатую фею — Почтительность, что роковым образом сказалось на моем характере.
Заводя речь о своих «самых ранних воспоминаниях», я всегда испытываю затруднение, потому что не знаю, какие события действительно запечатлелись в моей памяти, а какие перешли от Любимой Матушки, Плуто или какого-то другого разума, который мой Господин мог походя подключить к моему. Так, например, я отчетливо вспоминаю, как Папа (прошу извинить, но именно под этим именем я знаю его; для меня у него просто нет другого) с несказанной грустью смотрит мне в глаза, декламируя стихотворение, которое я тоже прекрасно помню, хотя и не смею здесь воспроизвести. Полагаю, это было одно из творений графа Рочестера. Папа в байроновской рубашке с пышными рукавами и широким отложным воротником; на нем трико из черного бархата с серебряным кантом. Тонкие, светлые, почти белые, волосы ниспадают на плечи. У Папы темно-голубые глаза цвета марсианского неба, их синева усиливается контрастом с исключительно бледной кожей. Так же как манера одеваться или произносить слишком открытое «а», эта бледность явно показная. С таким же успехом он мог выглядеть и смуглым.
Скорее всего, это не моя память. Может быть, картина оставлена Любимой Матушкой, хотя, когда я прочитал ей наизусть стихотворение, она заявила, что в жизни не слыхала подобных вещей (правда, все время давилась от смеха). Не исключено, что виновницей была любая из дюжины самок Ганимеда, — с тех пор как Папа стал призовым фондом питомника, его свободный выбор фаворитки всячески поощрялся. Судя по числу потомков, которые могут на законных основаниях заявлять о происхождении от него, не стоит сомневаться, что Папа способствовал проведению в жизнь этой политики. Я не был знаком (а теперь уже и не смогу познакомиться) со всеми своими сводными братьями и сестрами.
Еще одно воспоминание — вероятно, мое собственное — рисует Папу на метровой высоте над землей. По обыкновению, на нем нет никакой одежды, и он смеется, схватившись за живот. Я не помню над чем. Должно быть, это одно из моих последних воспоминаний о родителе, потому что за спиной у него зелень земного луга, а играющий на его теле свет может быть только светом солнца на нашей родной планете — его ровно столько, сколько нужно. Хотя эта картина воспроизводится памятью не очень четко, я вижу, что у Папы было тело спортсмена, — но такое тело мог под Господством обрести каждый. В действительности Папа был очень скромен по части соматических пристрастий, тяготея к масштабам Челлини, тогда как большинство других предпочитало приближение к стилю Микеланджело.
О моей матери Кли Мельбурн Клифт я сохранил больше воспоминаний, но ни одно из них не отличается четкостью. Ей был свойствен тот тип классической красоты, над которым не властно время: благородное чело; безукоризненный нос; губы, которые сочленялись столь совершенно, что вполне могли быть приняты за высеченные в мраморе. В облике Кли Клифт действительно было что-то, заставлявшее воспринимать ее всю, от кончиков пальцев ног до совершеннейшим образом причесанных волос, как работу мастера по камню. Она была ярой сторонницей формы. Ей хотелось, чтобы я и Плуто называли ее Кли или лучше мисс Клифт, и всегда очень сердилась, если мы в моменты неосознанных порывов нежности отваживались произнести просто «Ма» или немного шутливое Папино прозвище «Любимая Матушка». Говори мы не на английском языке, Кли наверняка потребовала бы обращения на «вы», наложив категорический запрет на фамильярное «ты». Подобно многим женщинам ее поколения — первого поколения, выросшего под Господством, Кли была синим чулком и очень ревностно относилась к своей независимости. Выйти замуж и взять даже знаменитую фамилию Уайт, которой она могла бы гордиться, означало для Кли нарушение самой первой заповеди ее веры: полы должны быть равны во всех отношениях.
Ни я, ни Плуто не знали, как вести себя с Кли. Она хотела, чтобы мы воспринимали ее не как мать, а скорее как подругу семьи. Далекую подругу. Она занималась собой и уделяла мало внимания нашему образованию, ограничивая его отрывочными сведениями по истории и культуре. По какой-то причине особенно привлекательной для нее была легенда об ухе Ван Гога. Впервые она рассказала мне ее, еще когда я качался в уютной гравитационно-импульсной колыбели. Кли облекала повествование в дюжину разнообразных форм, но с каждой новой формой личность Ван Гога все более и более отодвигалась на задний план, а центральное место завоевывала его «подруга». Однако все, что я могу вспомнить теперь об этой подруге Ван Гога, — ее классический, как у Любимой Матушки, нос и умение сводить с ума влюблявшихся в нее мужчин.
Кли принадлежала честь рождения первого щенка на Ганимеде. Тамошний питомник занимал с той поры первое место во всей Солнечной системе многие десятилетия. Папа прибыл на Ганимед только после успеха его романа «Собачья жизнь»; ему в то время было тридцать три года. Он говорил, что сперва Кли Мельбурн Клифт не желала иметь с ним дела. Лишь когда стало ясно, что после первого скандально-шумного успеха его литературная известность не идет на убыль, когда она сообразила — это оказалось еще важнее, — что равнодушие только открывало поле деятельности другим кандидаткам, не упускавшим свои маленькие шансы что-то противопоставить ее неотразимым, но пассивным чарам, — только после этого Кли смягчилась. Слишком поздно. Месяцем раньше она могла принудить Папу к моногамии, что он и сам предлагал ей неоднократно; теперь она была рада завоевать хотя бы положение «первой жены». Их роман напоминал перипетии «Ромео и Джульетты» в том смысле, что злоключения влюбленных возникали по их собственной небрежности; им не приходило в голову даже сверить наручные часы.
Они не переставали ссориться с первого дня знакомства. Я в подробностях помню одну ночь (исключительно важную для этой повести, потому что это была ночь зачатия самого повествователя), события которой обнаруживают сразу несколько причин неустроенности их союза. Папа говорил о своих обязанностях племенного производителя серьезнее, чем обычно, терпеливо убеждая Кли, что не может удовлетворять ее претензию на безраздельное внимание. Кроме того, он походя ухитрился сделать несколько нелицеприятных замечаний по поводу интерпретации Кли одной из «Песен» Шуберта. (Разве я еще не говорил, что Кли была певицей? Неужели? В таком случае позвольте мне сразу же внести ясность — голос Кли не был ее самой привлекательной чертой, во всяком случае для Папы.)
На протяжении всего спора мне видится милое лицо Кли — обычно нежно-розовое, но теперь вспыхивающее красными пятнами гнева, — поэтому я полагаю, что это воспоминание попало ко мне из Папиного разума; во всяком случае, его тембр, насыщенность иронией, ощущение, что всем его словам положено быть в кавычках, несомненно свидетельствуют в пользу принадлежности этого воспоминания Папе. Возможно, однако, что вся сцена — не более чем эдипов сон наяву, маскирующийся под заимствованное «воспоминание». Или, что гораздо хуже, может быть, истина и фантазия, действительное и желаемое настолько переплелись, что никакому Тересию не под силу распутать этот узел?
Ну что ж, приходится брать в руки меч и просто рубить…
Запах жасмина. Бархатистость кожи Кли под рукой. Все купается в розовом сиянии надвигающихся сумерек пустыни.