Старик Козлов шел впереди, припадая на левую ногу, — ее смяло во время обрушения кровли при проходе западного бремсберга. Он шел, мерно размахивая зажженной шахтерской лампой, спешил уйти вперед от кричащих и плачущих баб: они нарушали торжественное настроение, которое всегда приходило к нему при спуске в шахту. И сейчас, обманывая себя, он представлял, как клеть опустит его в шахту, как сырость коснется лица его, как придет он в забой по тихой продольной, освещая лампочкой темный ручеек, бегущий по уклону, и покрытые жирной пухлой угольной пылью балки крепления. Он снимет в забое шахтерки, сложит их, засечет куток и пойдет рубать мягкий коксующийся уголек. Через час зайдет к нему в забой кум, газовый десятник, и спросит: «Ну что, рубаешь?» И он утрет пот, улыбнется и скажет: «А что ж с ним делать, рубаю, пока жив. Посидим, что ли, отдохнем?» Они сядут у воздушника, поставят лампочки, вентиляционная струя будет мягко обдувать его черное, блестящее от пота тело, и они поговорят, не торопясь, о газовом угольке, о новой продольной, о кумполе, выпавшем на коренной штрек, посмеются над заведующим вентиляцией Потом кум скажет: «Ну, Козел, с тобой тут всю упряжку просидишь», — посветит лампочкой и пойдет. А он скажет: «Иди, иди, старый», — а сам возьмет обушок и давай по струям рубать в мягкой черной пыли. Шутка ли, сорок лет при таком деле!
Но как ни торопился хромой старик, бабы не отставали от него. Плач и визг стояли в воздухе; вскоре весь народ подошел к развалинам надшахтного здания. Ни разу Козлов не был здесь с того дня, как бледный, с трясущимися руками пузатый инженер Татаринов, когда-то, молоденьким штейгером, строивший этот копер, самолично не подорвал толом надшахтное здание. Это было дня за два до прихода немцев.
Козлов огляделся вокруг и невольно снял шапку. Бабы выли и причитали; холодный мелкий дождь падал деду на лысину, щекотал кожу. У него было чувство, словно он снова на кладбище, в осенний день, подходит к открытому гробу проститься со своей старухой. Немцы стояли в пелеринках и в шинелях, переговариваясь, покуривали сигарки, поплевывали, словно все это смертоубийственное дело шло само собой. Только один здоровенный солдат, с совершенно рябым лицом и большими темными мужицкими руками, уныло и хмуро разглядывал развалины шахты. «Вроде сочувствует… Может, тоже подземным был, — подумал старик, — забойщиком или по крепи…» Он первым полез в «букет». Нюшка Крамаренко закричала громко, во весь голос:
— Олечка, ангелочек, деточка!
Замурзанная, с большим животом, раздувшимся от свеклы и сырых кукурузных зерен, трехлетняя девочка хмуро и сердито смотрела на мать, точно осуждала ее за слишком шумное поведение.
— Ох, не могу, млеют руки мои, ножки мои млеют! — кричала Нюшка. Она боялась черного провала, где сидели разъяренные от сражения бойцы. — Всех, всех постреляют, нешто они разберут в темноте! — кричала она. — Нас там, внизу, вас тут подавят, наверху…
Немцы подсаживали ее в «букет», она отталкивалась от борта ногами. Старик хотел помочь ей, но потерял равновесие и больно ударился скулой об железину. Солдаты засмеялись, и, смущенный, злой, Козлов рявкнул:
— Лезь, дура, в шахту едешь, не в Германию, чего ревешь!
Варвара Зотова ловко и легко прыгнула в бадью, она оглядела плачущих женщин и детей, протягивающих к ней руки, и крикнула:
— Не бойсь, женщины, всех их там околдую, на-гора вывезу!
Ее залитые слезами глаза вдруг заблестели весело и озорно. Варваре Зотовой нравилось это опасное путешествие — она и в девичестве славилась озорством. Да и перед самой войной, уже замужней женщиной, матерью двух детей, она в получку вместе с мужем ходила в пивную, играла на гармони и плясала, грохоча коваными тяжелыми сапогами, с молодыми грузчиками, ее товарищами по работе на углемойке. И вот сегодня, в эту тяжелую и страшную минуту, Зотова, весело и отчаянно махнув рукой, сказала:
— Эх, раз живем! Что суждено, того не минуешь, верно, дед?
Марья Игнатьевна Моисеева занесла свою толстую большую ногу через борт, охнула, кряхтя, сказала:
— Варька, подсоби, не хочу, чтобы немец меня касался, без него справлюсь, — и перебралась в бадью.
Она сказала старшей девочке, державшей на руках полуторагодовалого мальчика:
— Лидка, козу накорми, там ветки нарубленные. Хлеба нет — так ты тыквы половину, что от вчерашней осталась, свари в чугуне, она под кроватью лежит. Соли у Дмитриевны позычешь. Да смотри, чтобы коза не ушла, а то уведут.
Бадью повело. Игнатьевна, потеряв равновесие, схватилась за борт, и Варька Зотова обняла ее за толстую талию.
— Что это у тебя, — удивленно спросила она, — за пазуху положено?
Марья Игнатьевна не ответила ей, сердито сказала немецкому ефрейтору:
— Ну, чего сердце зря рвать? Посадили — так спускайте, что ли.
И ефрейтор, точно поняв, дал сигнал солдатам. Бадья пошла вниз. Раза три она сильно ударилась о поросшую темной зеленью деревянную обшивку, да так, что все валились с ног. Потом пошла она плавно, сырость и мрак охватили людей, бедный свет бензинки освещал сгнившую обшивку ствола, вода бежала по ней, бесшумно поблескивая. Холодом дышала шахта, и чем ниже спускалась бадья, тем страшней, холодней становилось на душе.
Женщины молчали. Они вдруг оторвались от всего, что было дорого им и привычно. Шум голосов, плач и причитания еще стояли у них в ушах, а суровая тишина черного подземелья уже охватила их, подчиняя мозг и сердце. И вдруг в одно мгновение всем им пришли на мысль люди, уже третьи сутки сидевшие там, в глубине, во мраке… Что они думают? Что они чувствуют? Чего ждут, на что надеются? Кто они — молодые ли, старые ли? Кого вспоминают, о ком жалеют? Где берут силы для жизни? Старик осветил лампой белый плоский камень, замурованный между двумя балками, и сказал.