Непонятно, кстати, вот что: почему сегодня, пятнадцатого апреля, я вдруг принялась записывать свою жизнь? Тоска, конечно…
Феликс встал часов в одиннадцать, наскоро выпил кофе и, не глядя на меня, сказал, что уходит на весь день в мастерскую. Я вывела Тролля, сходила в магазин, купила йогурт, хлеб и кислую капусту, сварила суп, и тут раздался звонок. Очень красивый грудной голос спросил Феликса. Я ответила, что его нет, но почему-то у меня заколотилось сердце, и я страшно разволновалась. Красивый голос усмехнулся, и в этой усмешке мне почудилось презрение. Тогда я сказала:
— Передать ему что-нибудь?
Вместо ответа она опять усмехнулась — еще презрительнее, но все же очень красиво, музыкально — и повесила трубку. Я набрала номер мастерской, но его там не было, длинные гудки. Я подождала минут двадцать, выпила валерьянки и опять набрала. Он подошел и закричал:
— Алло! Слушаю! Да!
Я помолчала от растерянности (никогда он так не кричит!) и говорю:
— Тебе тут какая-то женщина звонила…
— Да? — спросил он радостно. — Когда звонила?
— Только что, — спокойно сказала я. — Но ничего не просила передать…
Он, видно, справился со своей радостью:
— Ну, так что?..
— Ты собираешься домой? — спросила я.
— Я работаю, — сказал он со злобой. — Ты, наверное, забыла, что это такое?
Намеки! Он все время напоминает мне о моем безделье, все время говорит о том, что один все тянет. Как будто я виновата, что наш отдел закрыли и меня выставили на улицу! Как будто я виновата! И ведь он не только меня попрекает — прямо скажем — куском хлеба! Он все время ноет, что работает как лошадь, ни от чего не отказывается, хватается за все халтуры, чтобы нас прокормить, — он, великий театральный художник! А мы, неблагодарные, ничего не понимаем, загоняем его в могилу. И квартира, в которой мы живем, принадлежала его покойной матери, балерине Большого театра, она на свои деньги построила этот кооператив. А я (будь я разумной!) должна бы сдать дачу, доставшуюся мне от отца и деда. Дворянских гнезд больше не существует. Раз нужны деньги, значит, нечего хлюпать, а надо найти жильцов и сдать дачу. Это он так говорит, а я отмалчиваюсь. Дача формально принадлежит мне.
Сегодня я поняла, что он не просто изменяет, — а то я не догадывалась, что он мне изменяет! — сегодня я поняла, что он влюблен в кого-то, мучается, надеется, короче — у него открылось второе дыхание и моя песенка спета.
Нюра поела на кухне — тарелку не вымыла, спасибо не сказала, — заперлась в своей комнате и затихла. Я постояла у ее двери, прислушиваясь. Кажется, она рыдала в подушку, но, наверное, зажимала рот руками, потому что я различила только сдавленные «а-а-а», больше ничего.
Итак, у меня есть муж и дочь. Муж мой на старости лет влюбился, он при деле и ему не до меня. Дочь моя то ли не может влюбиться и рыдает в подушку, что приходится спать с кем попало (а как же иначе — гормоны!), то ли кто-то не отвечает ей взаимностью, и она от этого бесится. Но оба они — и муж, и дочь — живут, они живые, с ними что-то происходит, а я мешаюсь под ногами и ни одному из них не нужна. Я — мертвая.
У них заговор против меня. Заговор живых против мертвой, людей против тени. Между собой они перекидываются шуточками, Нюра целует отца в щеку, он ей показывает свои эскизы, и все это — мимо меня! Без меня! Поди прочь, тень! Старая, со старыми ногами.
Я ложусь спать, уже девять. С Троллем мы погуляли. Днем было тепло, а сейчас пошел редкий снег. Хорошо, пусть. Снег — пятнадцатого апреля, светопреставление.
Сердце колотится — того гляди выпрыгнет. Нюра из своей комнаты не выходит. Двенадцать часов ночи. Грохнула дверь лифта. Это Феликс.
16 апреля.Господи, прости меня. Прости, пожалей. Знаю, что все это заслуживаю, знаю. Cколько на мне всего!
Я всегда была скверной. С самого детства. Думаю, что это впервые обнаружилось тогда, когда из провинции приехала моя бабушка, мать отца. Дряхлая, почти слепая. В молодости была, как говорили, красавицей.