Надо быть справедливым: от неотчетливого большевизма моего соседа Маркела все же веяло добрыми старыми временами, когда московские дворники еще могли потолковать о влиянии Мендельсона на творчество Губайдуллиной, мальчики стеснялись объясняться по-матерну в присутствии девочек и в газетах писали не про одни несчастные случаи на транспорте и в быту. Но вообще наша домашняя философия меня больше раздражала, чем питала, и я тосковал по настоящему человеческому общению, как, наверное, за Полярным кругом тоскуется по Москве. Я пробовал сойтись с подопустившимся людом по дешевым пивным, которые еще оставались в районе Таганской площади и у Рогожской заставы, но эти ребята, видно, совсем обалдели от постоянных возлияний, давно оставили разговоры про категорический императив и теперь по преимуществу несли чушь насчет вредительской деятельности демократов в центре и на местах. Я пытался связаться кое с кем из бывших властителей дум, что стоило мне многих унизительных хлопот, но они тоже все пили горькую, и этим бедолагам было ни до чего. Наконец, я два раза давал объявление в одной газетенке, имевшей двусмысленную репутацию, дескать, человек ищет, с кем бы поговорить, но на них откликнулись тридцать шесть полусумасшедших дамочек, вечно бедующих в поисках жениха.
Тогда я задумался о возрождении эпистолярного жанра, поскольку письма-то можно было писать кому угодно, хоть королеве английской, и куда угодно, хоть в будущее, вовсе не рассчитывая на переписку, и даже мои письма было не обязательно отправлять. Ведь тут одно лукавство, будто бы настоящее человеческое общение – это когда измученная душа говорит, а потом слушает, а потом опять говорит; настоящее человеческое общение – это когда твоя измученная душа безостановочно говорит.
Тем не менее с адресатом вышла некоторая заминка, а именно: я перебрал одну за другой уйму кандидатур. Писать Боруху Спинозе было слишком далеко, Пушкину – не по чину, академику Лихачеву – бессмысленно, потому что он не умней меня. В конце концов, я остановился на Анне Федоровне Тютчевой, старшей дочери поэта и фрейлине императорского двора.
Этот выбор я объясняю тем, что, во-первых, все связанное с Федором Ивановичем Тютчевым мне остро интересно, хотя и глубоко чужд его оголтелый национализм. Во-вторых, мне до того понравились дневники Анны Федоровны, особенно в части религиозного субъективизма и воззрений на состояние русского общества, что я их четыре раза перечитал; причем с каждым разом меня все настоятельнее преследовало подозрение, что эти дневники писаны исключительно для меня. В-третьих, во внешности Анны Федоровны мне увиделось нечто родственное, даже родное, – я вообще питаю слабость к таким хорошим русским лицам, несколько неказистым и акварельного свойства, но прямо-таки светящимся открытостью, внимательным умом и какой-то непривитой, потомственной добротой. Наконец, общение с женщиной (только потому, что она сообщительна), всегда предпочтительней общения с мужчиной, даже и выдающегося художественного дарования, потому что он предсказуем, и чересчур безостановочно говорит его измученная душа.
Впрочем, еще можно было адресоваться к Цветаевой, Софье Ковалевской, Ларисе Рейснер, писательнице Тэффи, актрисе Бабановой, светской львице Смирновой-Россет и царевне Софье, но по здравому размышлению в каждой из этих замечательных дам обнаруживался изъян, понижавший, а то и сводивший на нет энергию отношения, и я им давал отвод. Царевна Софья была умна, но уж больно некрасива и деспотична, Цветаева ненормальная, Лариса Рейснер – злая фанатичка, вроде девицы де Теруань.
Итак, мне вздумалось завести переписку с Анной Федоровной Тютчевой, то есть в том смысле переписку, что я трактовал ее дневники как письма издалека.