Писали о наших "связях", а всего и набралось бы с десяток приятелей-холостяков из былых однокашников да несколько новых знакомых из литературной среды; помню одно неуютное рождество, когда никого из друзей не было в городе и нам оказалось решительно некуда пойти. Центр, к которому мы могли бы прибиться, не находился, и тогда мы сами стали небольшим центром и понемногу сумели приспособить свою неуживчивую натуру к распорядку тогдашнего Нью-Йорка. Точнее сказать, Нью-Йорк забыл о нас и позволил нам существовать.
Я здесь рассказываю не о том, как менялся сам город, а о том, как менялось отношение к городу пишущего эти строки. Из сумятицы впечатлений 1920 года удержалось в памяти, как жаркой летней ночью я ехал по опустевшей Пятой авеню, взгромоздясь на крышу такси, как вместе с мечтательницей Кэй Лорел и Джорджем Джином Нэтэном завтракал в прохладном японском саду в "Рице", как писал ночи напролет, как переплачивал за плохонькие квартирки, как покупал великолепно выглядевшие машины, разваливающиеся на ходу. Был принят сухой закон, и появились первые подпольные кабачки; плавная походка вышла из моды; потанцевать лучше всего можно было в "Монмартре", где еще издали бросались в глаза светлые волосы Лилиан Тэшмен, порхающей по залу среди подвыпивших студентов. Самыми популярными пьесами были "Деклассированная" и "Любовь возвышенная и земная", а в "Полуночных шалостях" рядом с вами танцевала Мэрион Дэвис, и Мэри Хэй, живая, как ртуть, пела с хористками. Нам казалось, что все это течет мимо нас; быть может, таким же - чуждым - кажется все вокруг и каждому человеку. Мы чувствовали себя словно дети, попавшие в огромный, ярко освещенный, еще не обследованный сарай. Когда нас приглашали в студию Гриффита на Лонг-Айленде, мы начинали дрожать при виде лиц, таких нам знакомых по "Рождению нации"; позднее я понял, что в мире развлечений, которые поставлял всей стране Нью-Йорк, большей частью обитали и трудились люди одинокие и совсем не такие уж веселые. Актеры кино походили на нас тем, что тоже жили в Нью-Йорке и не становились частью его. Их жизнь сама по себе была довольно бессмысленной и лишенной центра; когда я первый раз разговаривал с Дороти Гиш, меня не покидало ощущение, что мы стоим вдвоем на Северном полюсе и идет снег. С той поры люди кино нашли для себя собственный дом, но не Нью-Йорку было суждено им стать.
Иногда мы со скуки начинали воспринимать свой город извращенно, как герои Гюисманса. Днем в одиночестве мы сидели по своим квартирам и жевали сандвичи с оливками, запивая их виски "Бушмилл" - подарком Зои Аткинс, а затем устремлялись в наш наново околдованный город, странными подъездами попадали в странные квартиры и метались от адреса к адресу на такси сквозь теплую ночь. Наконец-то Нью-Йорк и мы были нечто единое, мы тащили его за собой, в какую бы дверь ни вошли. Даже и теперь, когда я вхожу к кому-нибудь, нередко мне кажется, что я уже бывал здесь, а может быть, этажом выше или ниже - только вот когда это было? Возможно, в тот вечер, когда я смотрел в театре "Скандалы" и вздумал раздеться? Или в ту ночь, когда (как, к моему изумлению, сообщила утренняя газета) "Фицджеральд сбил с ног полицейского по эту сторону рая"? Я не умею восстанавливать ход событий по запомнившимся фрагментам, и напрасно я пытался дознаться, каким же образом дело, происходящее в Уэбстер-холле, приняло подобный оборот. Наконец, от этого времени я сохранил в памяти одну поездку на такси к концу дня, когда небо над высокими зданиями переливалось розовыми и лиловыми тонами. Я ехал и распевал во все горло, потому что у меня было все, чего я хотел, и я знал, что таким счастливым я уже Польше не буду никогда.